Это и вправду дела «девчачьи», более того — материнские. Выясняется, что матка Чужих вобрала в себя ДНК Рипли и, вместо того, чтобы отложить яйца, родила Чужого с гуманоидными чертами. Это дитя признает Рипли матерью и нежно тянется к ее лицу. Но точно так же, как Рипли убивает нежизнеспособные гибриды — а все они ее «дети» в том смысле, что именно она стала носительницей генетического материала для эксперимента, — она убивает и своего Чужого ребенка. Эта сцена напоминает вакуумный аборт: младенца под давлением высасывает из корабля, и его тельце распадается на куски. Как и в предыдущих фильмах эпопеи, Чужие внушают ужас, а женщины глубоко связаны с ужасным[652]. Живой интерес Пригова к «Чужим» побуждает нас задуматься о том, что и в его межвидовых гибридах сходным образом «сдвинуты» рожденные культурой тревоги, которые связаны с женственностью и материнством.
ВЫВОДЫ И ОТКРЫТЫЕ ВОПРОСЫ
В соприкосновениях — и слияниях — Рипли с Чужими разыгрывается тот же тип контактов, с которого мы начали эту статью. Именно женское тело всегда воспринимается как олицетворение изменчивости — то, что мутирует, является гибридным по самой своей природе. В «Штирлице…» тело персонажа-балерины может из белого стать черным, в то время как персонаж-шпион никогда не сможет раскрыть в себе более подвижные идентичности. Пригов, подобно его героине «Плисецкой», легко выскальзывает за пределы, положенные шпиону, и населяет тела любых персонажей, какие только способно породить его воображение. Изменчивость, как это ни парадоксально, — единственная неизменная и постоянная характеристика приговского тела, способная привести к таким же фантастическим результатам, как и усечение звуков в логогрифах или введение словоразделов в известные слова и словосочетания. В самых радикальных из произведенных им «трансплантаций» Пригов «вселялся» в женское, и именно неокончательность приговских исследований позволяла ему в максимальной степени испытывать возможности современной культуры и открывать читателю фантазии о смешении и подавлении, основанных на различии полов. Его персонажи, сочетающие черты мужского и женского, животного и человека, живых существ и бездушных машин, — показывают нам, что они не определяются смертными телами, в которых обитают; они могут превращаться и перетекать друг в друга, сохраняя неотменимость и одновременно невероятность своих воплощений.
Авторизованный перевод с английского Евгении Канищевой
Людмила Зубова
Д. А. ПРИГОВ: ИНСТАЛЛЯЦИЯ СЛОВЕСНЫХ ОБЪЕКТОВ
Там, где с птенцом Катулл, со снегирем Державин
И Мандельштам с доверенным щеглом
А я с кем? — я с Милицанером милым
Пришли, осматриваемся кругом
Д. А. Пригов
То, что написано Д. А. Приговым, рассчитано на понимание в контексте концептуализма — литературно-художественного направления, в России особенно активного в 70–80-е годы XX века. Московский концептуализм развился в коллективный проект с четко продуманной стратегией. Пригов объяснял это явление так:
…концептуализм акцентировал свое внимание на слежении иерархически выстроенных уровней языка описания, в их истощении (по мере возгонки, нарастания идеологической напряженности языка и последовательного изнашивания) <…>. В плане же чисто композиционно-манипулятивном для этого направления характерно сведение в пределах одного стихотворения, текста нескольких языков (т. е. языковых пластов, как бы «логосов» этих языков — высокого государственного языка, высокого языка культуры, религиозно-философского, научного, бытового, низкого), каждый из которых в пределах литературы представительствует как менталитеты, так и идеологии. <…> они [языки. — Л.З.] разрешают взаимные амбиции, высветляя и ограничивая абсурдность претензий каждого из них на исключительное, тотальное описание мира в своих терминах (иными словами, захват мира), высветляя неожиданные зоны жизни в, казалось бы, невозможных местах[653].
Широко распространяться тексты концептуализма стали с конца 1980-х годов. Авторское «я» сначала было категорически внеположено текстам, как бы иллюстрируя знаменитый тезис Р. Барта о постмодернистской «смерти автора». В дальнейшем эта категоричность уступает место релятивности:
Постмодернистское сознание <…> породило модель мерцающего взаимодействия автора с текстом, когда весьма трудно определить искренность высказывания[654].
«Я» Пригова — это доведенный до абсурда идеал «поэта-гражданина», «учителя жизни», «инженера человеческих душ», перевыполняющего план[655]. Субъект высказывания в текстах Пригова — самодовольный графоман, пародийный персонаж типа капитана Лебядкина, Козьмы Пруткова, Васисуалия Лоханкина, героев Зощенко[656]. Этот персонаж объединяет в себе два концепта, авторитетных в русской культуре: «маленького человека» и «великого поэта»[657].
Пригов многократно утверждал, что для него важен не текст, а контекст — историко-культурный, социальный, имиджевый:
Пригов последовательнее и успешнее любого другого отечественного литератора утверждает приоритет творческого поведения над собственно «творчеством», все время говорит о стратегиях, жестах, конструировании имиджа <….>. Тактика из средства достижения каких-то более-менее тайных целей превращается в предлагаемый рынку артефакт: тактика — не техника, а произведение[658].
В литературе Пригов продолжал деятельность художника-инсталлятора: нарушая границы между искусством и неискусством, он перемещал объекты из их обычной среды в пространство обозрения.
Вместо парадоксального соединения предметов в инсталляции — парадоксальное соединение цитат разного рода, т. е. инструментом искусства и его целью становится не предмет, а язык, вернее, языковые клише, устойчивые выражения, подчеркивающие устойчивый же, закаменевший образ мышления. Цель разглядывания, как под микроскопом, этого языка заключается в том, чтобы показать его агрессию по отношению к жизни: язык порожден не действительностью, а сам творит мыслеформы, претендующие на то, чтобы быть живыми и — более того — управлять жизнью[659].
Объектом манипуляций становятся не только идеи, слова, собственное имя (псевдо-псевдоним Дмитрий Александрович Пригов), но также и читатели, и критики: всякий, кто говорит, что тексты Пригова примитивны, косноязычны, бессмысленны и не имеют отношения к поэзии, занимает место, назначенное инсталлятором-режиссером.
Автор (или псевдоавтор) провоцирует каждый из этих объектов обнаружить свои свойства вне привычных для этого объекта конвенций, что дает право и на прочтение текстов самого Пригова за пределами конвенций его литературной среды и концептуалистско-постмодернистских установок (не игнорируя этих установок, но внеполагая их).
Рассмотрим словесные инсталляции Пригова в историко-лингвистическом контексте — с преимущественным вниманием к тому, как Пригов изображает постоянное и неизбежное в языке ослабление исходного значения слова, иногда до полной утраты смысла.
1
Первой стадией концептуализма был соц-арт, сделавший основной мишенью концептуалистских насмешек как язык советской идеологии, так и язык либеральной оппозиции. Поэты и художники соц-арта вели себя, как мальчик в сказке Андерсена «Голый король». Риторическое слово легко дискредитировалось, когда прочитывалось буквально: