Как странно, а теперь я плачу. Чуть-чуть, но плачу. Опущу стекло, пусть ветерок осушит глаза. Не надо, чтобы Сусанна что-то заметила. Неужели после сорока легче заплакать, чем в восемь лет? Не знаю. Вот скотина! Обгоняет меня справа. Ну конечно, за рулем, видимо, женщина.
Мне всегда нравилось лежать вот так. Плашмя на скале. И смотреть на море. Почему у меня такие волосатые ноги? Ах, вон та девушка. Хороша, только кожа слишком белая. Ох, какой ожог, бог мой. И никак не скажешь, что этот тип очень нежно ее обнимает. Нет, лучше буду смотреть на небо. Ни единой чайки. Простыни были холодные. Вверху, высоко-высоко, недосягаемый, весь в пятнах потолок. На длинном шнуре с пятью мухами неподвижно висела лампочка. Семь лет, че[64], сказала тетя Ольга. Пошлете его в какой-нибудь колледж? Надеюсь, в частный? Папа ответил, что с этим трудностей не будет. Если пошлете в частный колледж, говорит она, то, конечно, трудностей не будет, потому что там хорошо учат и потом он наверстает потерянное время, а вот из городской школы они выходят уже здоровенными жеребцами и вдобавок ничего не знают. Тут Папа невозмутимо спрашивает: а ты в городскую школу ходила? Мама засмеялась, а он нет. Ольга, конечно, тоже не смеялась. Может, мы и пошлем его в частный колледж, но не из-за твоих доводов, а чтобы он выучил язык. Ах, удивилась тетя Ольга, в английский? Нет, в немецкий. Прямо теперь? Прямо теперь, сказал Папа, этот язык мне нравится, и я хочу, чтобы он учил его с детства. Значит, конец, думал я, лежа в постели. Простыни были холодные, да, они холодные, но Мама хорошо меня укрыла. Мне исполнилось семь лет. Конец всему, и я не очень уверен, что перемена будет мне приятна. Колледж, любой колледж, все равно какой. Что, собственно, означает «городская школа»?! Чем она отличается от «частного колледжа»? Колледж — это труд, это другие ребята, приказы, которые надо выполнять, учителя, задания. Стало быть, я уже на пороге жизни с обязанностями. Иногда приходит Виктор, и мы играем в лошадки, в прятки, но мне приятней быть одному, одному с моими игрушками, — придумывать свой мир, сочинять истории, воображать всякие подвиги, битвы. Авантюрные склонности, говорит Мама. Скорее критические, чем авантюрные, говорит Папа. В эпизоды собственного сочинения я ввожу себя. Холм, самолет, маяк. Я непременно помещаю себя на возвышении, чтобы обозревать всю панораму. Мне нравятся оловянные солдатики, потому что я могу их двигать туда-сюда, сосредоточивать, разделять, валить, угощать, считать убитыми. Делать все то, что полагает себя вправе делать человек, мнящий себя властелином сотен неподвижных существ с застывшими прямыми руками и неизменной стойкой.
Наконец появляется чайка. Когда я ложился спать, у меня всегда было чувство, что я беззащитен, открыт для какой-то опасности, грозящей сверху. Так было, например, когда я глядел на грязный, весь в пятнах потолок, который мог обрушиться. Однажды он таки обрушился на нашу кухарку, вот ужас-то. Так было, когда я смотрел на электрическую лампочку с ее светящейся спиралькой и пятью неподвижными мухами на шнуре. Я сочинял, нет, я сочиняю про них сказку. Когда придет Папа попрощаться со мной перед сном и погасит свет, мухи наполнятся темнотой, разбухнут от нее, превратятся вдруг в черных чудовищ и начнут кружить надо мною спящим, задевая меня своими лапами, которые станут огромными, мохнатыми. Я знаю, что все это выдумка, но испытываю жгучее наслаждение, создавая свой собственный кошмар для моего личного употребления, и в те немногие ночи, когда я во сне кричал, разрывая протяжным воплем густой, непроницаемый мрак, то был вопль искренний, непроизвольный, вполне иррациональный и истовый, словно я не был сознательным творцом собственного страха. В таких случаях в комнату входит Папа в полосатой пижаме — он включает свет, и, разумеется, опасность исчезает. Всю эту процедуру я знаю наизусть. Но успокаиваюсь лишь на время. По ходу моей сказки получается, что, когда зажигается свет, страшные чудовища снова превращаются в неподвижных мух на свисающем с потолка шнуре. В темноте происходят и другие превращения, из ночи в ночь разные. В углу стоит вешалка, и на ней всегда висит какое-нибудь пальто, куртка или плащ. Какими обыкновенными и безобидными кажутся они при свете дня или электрической лампочки. Но потом, во мраке, каждая вещь обретает свои истинные очертания. Всегда разные. В одну ночь, например, плащ — это носорог. В другую пальто-это жираф с головой гиппопотама. В ночь после моего дня рождения курточка вместе с кашне превращается в огромного быка с головой тети Ольги. Я никогда об этом не рассказываю. Это наша тайна — моих чудовищ и моя. Будет ли в колледже такая невыносимо густая темнота? Или там всегда будет солнце, как во дворе? Тут входит Папа, и я притворяюсь спящим. Он меня целует, а я что-то бормочу, будто во сне. Слышу щелчок выключателя. Опять темнота. Я ее ощущаю сквозь закрытые веки. Папа уходит. В правой руке я крепко сжимаю несколько оловянных солдатиков — мне не разрешают брать их в постель, ведь я могу оцарапаться или порвать простыни.
Я крепко их держу, но знаю, что в этот миг я уже не повелитель, не всесильный полководец, командующий армией, а безоружный мальчуган, не решающийся открыть глаза, чтобы продлить иллюзию, будто мухи на шнуре подчинились моему заклятию. Только открою глаза, мохнатая лапа коснется моего лба, рука выпустит солдатиков, и крик начнет медленно вонзаться в стену, которая отделяет меня от света, от Папы, от безопасности.
Эта девушка. Теперь, видно, и она согрелась. Никак не скажешь, что ее взгляд полон нежности. И надо еще доказать, что нежность — это главное. А какие были тайные чудовища у Густаво? В каком виде, в каких формах являлся ему страх? Два или три раза я видел его испуганным, но то были страхи внешние. Например, буря, пронесшаяся над домом в Пунта-Горда, или бульдог Магариньосов, когда Густаво, восьмилетний, мчал по дорожке на самокате, а пес кидался на решетку ограды. Но есть ли у него страхи внутренние? Вроде того, чтобы закрыть глаза и вообразить себя мертвым-мертвым или представлять, что тебя опустили на самое дно огромного, бездонного колодца. В нынешнем своем возрасте я уже отказался от попыток проникнуть в истинный мир моего сына, для меня закрытый; для кого же открытый? Такое бывает неуютное ощущение, будто он смотрит на кого-то поверх моего плеча, ища одновременно сопротивления и защиты, вражды и помощи. И этот кто-то — всегда Старик. Всегда ли? Не думаю также, чтобы с матерью у него была душевная близость. Но для Сусанны это не так важно.
Вода подходит к моим ступням. Она холодная. Десятки чаек. Сотни чаек. Ну довольно о чайках.
3
Не меньше десяти лет прошло, как я не был на карнавале. Мальчиком ходил поглазеть на представления, и они мне нравились. Теперь я их не выношу. Но надо показать карнавал этим янки.
— Don't you think it's very beautiful?
— Marvelous, it beats New Orleans.
— Oh no, I've been there.
— Really? When?
— Fifty nine[65].
У нее столько веснушек. Как можно быть такой веснушчатой? У него нет веснушек, зато у него «кодак». Как можно без конца щелкать? Показались «головатые»[66]. Великолепная фольклорная сценка.
— Look at those heads.
— How wonderful.
— How funny.
— You think we are funny people?
— Of course you are.
— Sorry, we are not.
— Pardon.
— We are very sad people.
— Like the tango?
— Sure, like the tango.
— Oh, I love tango.
— El choclo, for instance?
— Pardon.
— That means Kiss of Fire.
— Oh, yes, I love Kiss of Fire, d'you remember, Tom?
— What?
— But, Tom, we use to dance Kiss of Fire at the Havana Hilton.