Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А если бы я сидела в тюрьме, я бы хотела, чтобы мои куклы Тоти и Моника тоже там сидели за образ мыслей, потому что я очень люблю спать с ними вместе. Особенно с Тоти. С Моникой хуже, она много капризничает. Но я ее не шлепаю, чтобы Грасиела брала с меня пример.

Грасиела шлепает меня редко, но, когда она меня шлепает, я очень хочу быть на свободе. Когда она шлепает или ругается, я говорю про нее «она», потому что Грасиела не любит, чтобы я так говорила. Например, если приходит дедушка и спрашивает «где мама?», я отвечаю «она на кухне», и тогда все знают, что я сердитая, потому что, когда я не сердитая, я говорю «Грасиела на кухне». Дедушка говорит, что я самая сердитая в семье, и мне это очень нравится. Еще Грасиела не любит, чтобы я говорила ей «Грасиела», а я все равно говорю, потому что это красивое имя. Только если я ее целую и обнимаю и она говорит: «Ой, задушишь!», тогда я говорю «мама» и «мамочка», и Грасиела становится очень добрая и гладит меня по голове, а если бы я всегда говорила «мама», она бы привыкла и не гладила.

Значит, «свобода» — очень большое слово. Грасиела говорит, что сидеть в тюрьме за образ мыслей совсем не стыдно, этим, в сущности, можно гордиться. Я не понимаю, что такое «в сущности». По-моему, или можно стыдиться, или можно гордиться. Например, я горжусь папой, потому что у него было много мыслей и его посадили за это в тюрьму. Я думаю, у него сейчас тоже много мыслей, только он никому их не рассказывает, а если он выйдет на свободу и расскажет эти мысли, его могут вернуть обратно. Вот какое большое слово «свобода»!

В ИЗГНАНИИ (Предпоследнее пристанище)

Смерть товарища, а тем более такого дорогого всем нам, как Лувис Педемонте [217], всегда потеря, рана. Но когда смерть празднует свою победу в изгнании, даже в окружении друзей, как в данном случае, все равно, потеря приобретает особую силу, особое значение.

Сужденная природой разлука, неизбежный естественный конец всегда несет в себе элемент возвращения. Смерть — это прежде всего возвращение в родные края, в родную землю, в нашу землю, не похожую ни на какую другую в мире. И самое горькое, наверное, именно в том, что человеку, умершему в изгнании, отказано в этом возвращении.

И потому во все время долгой тяжкой болезни Лувиса так больно нам было видеть, как он улыбался, как весело строил планы на будущее, а еще больнее — притворяться, говорить с ним о будущем, уверять, что он, без сомнения, вдохнет воздух родного квартала, увидит сияющее в блеске солнечного дня побережье — сердце Монтевидео, насладится виноградом и персиками — роскошью бедняков.

Трудно говорить человеку о простых радостях, придающих вкус и смысл жизни — и его жизни тоже, — когда знаешь, что смерть шагает за ним по пятам, и никому не дано оградить его, спасти, умереть вместо него, заклясть неотвязную спутницу, чтобы он остался с нами, живой, и ты даже не смеешь дать волю рыданиям.

С самого начала нелегко нам было жить в изгнании, вдали от родины. Теперь стало еще хуже — пришло время умирать на чужбине. Уже пять или шесть имен в списке ушедших. Одиночество, болезни да пули сгубили их, а кто знает, скольких еще недосчитаемся мы, затерянные в бескрайних далях изгнания.

Еще горше, когда подумаешь, что смерть в изгнании означает: не один Лувис, а и все мы лишены пока что высокого права сойти с поезда на той станции, с которой начинали жизненное странствие. У нас отняли возможность умереть дома, просто дома, лишили своей родной смерти, которая знает, на каком боку ты спишь и какими мечтами питаешь бессонницу.

И теперь, когда ушел Лувис, наш товарищ, которого любили как мало кого другого, ушел, не возвратясь домой, мы клянемся бороться не только за то, чтобы изменить жизнь, но и за то, чтобы сохранить смерть, нашу родную смерть, которая есть и начало и рождение, смерть на своей земле.

Лувис был замечательным журналистом, революционером, бойцом, верным другом, он горяча восхищался Кубинской революцией, но, наверное, все его качества можно выразить в нескольких словах: он был истинным человеком из народа, простым, скромным, страстным, великодушным, любящим, трудолюбивым, веселым, мужественным, добрым; ведь все эти черты и есть лучшие черты нашего народа.

И еще отличался Лувис двумя особенностями, редко соседствующими в изгнаннике: он всегда жил страданиями и борьбой своей далекой родины, видел ее образы, слышал голоса и в то же время обладал удивительным умением трудиться, где бы он ни был, на пользу людям; все свои творческие силы отдавал он Кубе, ибо понимал, защищал и любил Кубинскую революцию как свою, ощущал, что, в сущности, она и есть своя, потому что она — наша.

Бед и печалей хватало в его изгнаннической жизни, но никогда не служили они ему причиной, а еще менее того — предлогом, чтобы, замкнуться в себе самом, обречь себя на одиночество. Он понимал, что лучшее лекарство против изгнаннической тоски — влиться в общество, принявшее изгнанника, и, следуя этому своему правилу, отвалено и весело взялся за работу и трудился на пользу Кубы наравне с кубинцами, оставаясь в то же время истинным уругвайцем.

Вспомним, что в капиталистическом обществе, в числе других пошлостей, принято, когда речь заходит об умершем, говорить о «последнем пристанище». Но для Лувиса, для нашего товарища, могила, в которую мы его опустили, будет предпоследним пристанищем, ибо последнее его пристанище — наша память, наши сердца, полные любви. В этом его пристанище двери распахнуты настежь, а в окна глядят небеса.

Так победим мы смерть на чужбине. Победим, потому что уверены, что с теми из нас, кому суждено дождаться возвращения на родину, вернется и Лувис. Вернется в нашей памяти, в нашей жизни, в наших сердцах. И сердца наши, память и жизнь станут лучше, ибо в них поселился честный и верный, достойный и великодушный, простой и чистосердечный человек из народа.

РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Правда и отсрочка)

Под вечер она пошла к свекру. Она не была у него недели две. Просто потому, что работали они в разное время.

— Вот те на! — сказал дон Рафаэль, расцеловавшись с нею. — Наверное, что-то страшное случилось, если собралась ко мне.

— Зачем вы так говорите? Вы же знаете, я люблю с вами беседовать.

— И я люблю с тобой поболтать. Но ты ко мне приходишь только тогда, когда тебе нелегко.

— Может быть… Вы уж меня простите.

— Да ладно! Приходи, когда хочешь. Трудно тебе, легко — ты приходи. Как Беатрис?

— Простудилась немножко, а вообще хорошо. Последнее время лучше учится.

— Она девица умная, да еще и хитрая. Скажем так, в деда. Ты ее из-за простуды не привела?

— Из-за простуды, да… но больше потому, что я хотела с вами посоветоваться.

— Ну, что я говорил! Ладно, в чем дело?

Она села, а скорей — упала на зеленый диван, невольно обвела взором не слишком прибранную комнату, обиталище одинокого старика, и печально улыбнулась.

— Трудно начать, особенно потому, что это вы. И все-таки только с вами я хочу поговорить о…

— О Сантьяго?

— Да. Вернее — и да, и нет. О Сантьяго тоже, но главное — обо мне самой.

— Какие вы, женщины, эгоистки!

— Не мы одни. Нет, серьезно, дон Рафаэль, я хочу поговорить о нас с Сантьяго.

Дон Рафаэль тоже сел, только в качалку. Взор его стал немного грустнее, но, прежде чем заговорить, он покачался туда — сюда, туда — сюда.

— Что же у вас не в порядке?

— Я не в порядке.

Дон Рафаэль, по всей видимости, не хотел тянуть.

— Ты его разлюбила?

Она не могла и не собиралась приступать к делу так прямо, и в горле у нее что-то клекнуло. Потом она судорожно вздохнула.

— Спокойней, спокойней!..

— Не могу. Смотрите, руки дрожат.

— Если это тебе поможет, скажи. Я уже несколько месяцев как догадался и ничего не испугаюсь.

вернуться

217

Уругвайский журналист, умерший в эмиграции на Кубе.

100
{"b":"223412","o":1}