Но Матиас не касался этой темы. Он говорил об акциях, о землях, о банковских вкладах. Только не об украшениях. Паскуаль со всем соглашался: «Делай как хочешь. Мне все равно». Чувство собственной беззащитности и непреодолимый стыд мешали ему поговорить с Матиасом. Он казался себе бедным сиротой, беспомощным, словно ему было семь лет. Но к этому еще примешивалась неприятная догадка, что в зрелом возрасте слезами можно вымолить только жалость.
Однажды брат не пришел на назначенную встречу. «Не хочет говорить. Что ж. Тем лучше. Все ясно». Паскуаль окончательно уверился в коварстве Матиаса, и когда через два месяца он столкнулся с братом на углу Мерседес и Пьедад, то намеренно не заметил эти мелкие шажки, безупречно модную шляпу, настоящую гаванскую сигару — все, что знал так же хорошо, как самого себя.
И все-таки Паскуаль не мог не согласиться с тем, что эта исступленная ненависть помогла ему преодолеть апатию, в которую его ввергла жалость к самому себе. Ненависть к Матиасу вдохнула в него жизнь, дала пищу каждодневным размышлениям, у него вновь возникло желание вернуться в свой прежний мир, безмятежный и монотонный. Страстная мечта владеть драгоценностями в конце концов отступила, превратилась в воспоминание и теперь лишь поддерживала гнев и ставшие привычными ненависть и презрение.
Ожерелье, кольцо и серьги — последнее, что связывало его с матерью и помогло бы сохранить память о ней, — превратились в возвышенный, но туманный символ, и только.
Паскуаль ни с кем не делился своей ненавистью, он понимал, что это касается только их с братом. Он не считал нужным говорить о ней ни со Сьенрой, адвокатом Матиаса, ни со своими с каждым годом все более малочисленными друзьями, ни даже с Сусаной, которая приходила раз или два в месяц в его холостяцкую квартиру на чашку чаю (он уже и не приглашал ее) и всегда, как бы невзначай, пыталась выяснить, какая же таинственная причина вызвала разрыв. Близость их отношений позволяла Паскуалю сдерживать неистощимое любопытство кузины репликами вроде «а тебе что за дело», которые не обижали ее, но и не удовлетворяли, и поэтому в следующий визит она с новыми силами принималась за свое.
Сусана превратилась в пятидесятилетнюю богато одетую женщину, но обеспеченное вдовство не избавило ее ни от излишней полноты, ни от старческой мужской лысины, которая и под париком, без сомнения, оставалась унизительной платой за хорошую жизнь. Иногда Паскуаль, уже забывший о своих немногих любовных приключениях, внимательно, словно не веря глазам, рассматривал ее, сравнивая с милой кокетливой девушкой тех далеких лет, которая блистала на балах, прогулках и карнавалах и по которой вздыхали они с Матиасом.
И в самом деле, зачем ему говорить с ней об этом? Она ведь бывает и у Матиаса и его жены, обедает у них по воскресеньям, а потом они идут в парк Родо прогуляться по берегу озера под крики детей, катающихся в тележке, и возвращаются около семи в битком набитом трамвае. Сусана не находила слов, превознося кулинарные способности Исольдиты, жены Матиаса, которая до пятидесяти трех лет неизменно негодовала, когда ее называли уменьшительным именем, но потом, устав возмущаться, смирилась, да так и осталась Исольдитой — со своими вставными зубами и ревматизмом.
Паскуаль не очень хорошо понимал себя, но прекрасно знал, как поступит кузина. Достаточно было один-единственный раз поговорить с ней об украшениях, как этот разговор немедленно и с добавлениями был бы передан Матиасу, после чего началась бы грязная склока. Он же сам прекратил разговаривать с братом и не желал начинать все сначала.
Не желал? Сколько раз во сне происходило то, что происходит сейчас наяву: он нажимал кнопку звонка у дверей старого дома на улице Мильан. И всегда просыпался в дурном настроении, но сейчас… сейчас он безнадежно бодрствовал, он капитулировал не только во сне, сейчас он сам, своими руками, открывал путь к собственному унижению.
Он еще не мог этому поверить. Как не верил в тот вечер, когда, вернувшись домой после кремации Сусаны, нашел записку от Сьенры. Не верил и через неделю, когда решился позвонить адвокату и тот сказал, что Матиас хотел бы поговорить с ним, что (по словам брата) речь идет о чем-то безотлагательном и поэтому его просят как можно скорее прийти в дом на улице Мильан, так как брат болен и не выходит. Не верил он, что пойдет, и когда Сьенра вытянул из него обещание. Однако вот он стоит здесь, растерянный, все еще в нерешительности, хотя его нерешительность никакой роли уже не играет. Он уступил, звонок прозвенел, и он почувствовал себя вдруг таким старым. Сусана, бедная, надоедливая Сусана вместе со своим париком и всем прочим ушла в сырую землю. Паскуалю казалось, что в жизни каждого, как в его жизни сейчас, наступает время тихой вечерней молитвы. Сусана превратилась в воспоминание, он не любил ее и никогда не смог бы полюбить, но после ее смерти образовалась какая-то пустота.
Он дотрагивается до обитой железом двери и, удостоверившись, что она не заперта, слегка толкает ее, чтобы она не скрипнула, и входит в сад, впервые после двадцати пяти лет. Здесь все по-прежнему. Справа клумба с белой геранью и фонтан с тремя мраморными ангелочками, которые продолжают мочиться. Дальше — длинный камень, на котором по утрам летом играл он в свои одинокие игры. Потом — кавказская ель, привезенная в ящичке из Европы, правда не с самого Кавказа, и все говорили, что она непременно засохнет. Сзади — наполовину скрытая за домом беседка; одна из скамеек сломана, а листья здесь кажутся более темными и вялыми…
Открывается дверь, и перед Паскуалем предстает женщина, похожая на мать Исольдиты, или тетку, или какую-то старую родственницу. Она не знает, что сказать. Потом улыбается, и он узнает ее. «Как поживаешь, Исольдита?» — говорит он с чувством какого-то стыда. Она протягивает руку, и он понимает, что должен войти. Им овладевает непреодолимое желание вновь очутиться в зале перед большим, выполненным маслом портретом матери. (Художник-баск взял 300 песо за то, чтобы портрет не напоминал ни о морщинах, ни о времени.) Он быстро прошел за Исольдитой, но довольно было одного взгляда, чтобы удостовериться, как плохо он помнит это лицо. Невестка носила траур по Сусане, дом был погружен в темноту, закрыты шторы и даже опущены жалюзи. «Матиас наверху», — сказала она, как бы извиняясь. У Паскуаля закружилась голова. Он ощутил острую боль в суставах, когда с трудом поднимался по лестнице, которую раньше преодолевал в три прыжка.
Исольдита открыла дверь и взглядом показала, что можно войти. Это была спальня матери. На левой половине кровати лежал он — и «это» был Матиас? — в сероватом шарфе, с опухшими глазами и растрепанными волосами. Паскуаль приблизился (каждый шаг стоил ему жизни), и Матиас без видимого усилия произнес: «Сядь, пожалуйста, там». Он сел, не сказав ни слова, и брат продолжал: «Мне надо поговорить с тобой. Видишь ли, произошло недоразумение». Паскуаль почувствовал, как внезапно кровь прилила к вискам, и произнес: «Ты думаешь?» Матиас был взволнован, пальцы судорожно вцепились в матрац, он никак не мог найти удобную позу.
И вдруг, начав говорить, выпалил все одним духом. Позже Паскуаль смутно припоминал, что хотел прервать его, но это ему так и не удалось. Лихорадочно возбужденный, Матиас то заходился кашлем, то вдруг кричал, машинально поправляя подушку у себя под головой, стараясь скорее добраться до главного, убедиться, что его поняли: «Я буду искренен с тобой. Конечно, может быть, время для искренних разговоров уже упущено. Ты, наверное, так думаешь, и ты прав. Дело в том, что, когда мама умерла… пятнадцатого исполнилось двадцать пять лет, невозможно поверить… я не хотел встречаться с тобой, говорить с тобой… клянусь, ты перестал для меня существовать… Да, теперь я знаю… ты не приходил ко мне, не хотел здороваться, это было еще хуже, ведь я думал, что ты не хочешь говорить об украшениях… Конечно, конечно… Теперь я понимаю, что все было не так, но тогда я ничего не знал. Я понимал лишь, что ты не хочешь говорить со мной, потому что взял ожерелье, кольцо, серьги… Для меня это было совершенно ясно, ведь они исчезли и ты не говорил на эту тему. Не знаю, чем они были для тебя; для меня же они были олицетворением мамы. Поэтому и не мог я простить тебя, понимаешь? Не мог простить, что ты не хочешь говорить об этом, и — это и была моя глупость — не говорил об этом сам. Пойми, старик, у каждого свое понятие о чести. Пойми, я не мог просить тебя ни о чем. Все ждал, что ты придешь, о, с каким нетерпением я ждал тебя! И как ненавидел! Двадцать пять лет, день за днем, тебе не кажется это чудовищным? Кто знает, куда бы это еще могло нас завести, кто знает, сколько бы все это еще тянулось, если бы не умерла Сусана. Она позвала нас несколько дней назад, уже едва могла говорить и отдала драгоценности. Все она, идиотка. Она взяла их, когда умерла мама. Она, проклятая. Исольдита смотрела на нее и не могла поверить. Двадцать пять лет… представляешь? И я… не говорил с тобой… не виделся с тобой…»