И вот совсем уже много минуло времени, поумирали от фронтовых ран многие Ивановы ровесники, вовсе состарилась мать убитого солдата. А все жила, все тянула свой век. Как знать, может быть, ожидание и хранило ее все эти долгие годы. Жила не для себя, для сына: неуж он вернется и не повидает мать?..
Теперь уже не каждый вечер, а только по большим праздникам — в День Победы и в день рождения Ивана — приходит Меримея Васильевна на автобусную остановку. И часами стоит под козырьком-навесом, терпеливая, древняя, как легенда, уже привычная для всех — в черной плюшевой жакетке, в черном же платке, навалившись плоской грудью на залощенную суковатую палку-батожок. Привычная всем, даже малым детям. Лишь новый приезжий из районного центра, почувствовав на себе пронзительный взгляд старухи, поспешно обойдет ее…
А в будни, меж этих праздников? Не раз замечал: смотрит Меримея Васильевна бессонными ночами на портрет сына, и скорбные ее губы в паутине морщин невнятно шепчут что-то. Все разговаривает с Ваней и никак не может наговориться…
И в ту ночь Меримея Васильевна долго не спала, ворочалась на лавке, вставала, выходила на крыльцо, возвращалась и снова ложилась. Из-за нее не спалось и мне. Слышу, опять поднялась. Я взял сигареты, пошел к ней. Старуха сидела, низко склонив голову к коленям. Колоколом взбугрилось платье на ее острых лопатках.
— Дак слушай про Ваню, — одышливо сказала она, продолжая свои думы. — Раз встал, дак слушай. Я вот тебе сейчас расскажу, и ты вспомнишь его. Махонький он был ишо, совсем махонький. Головенка белая — вылитый одуванчик. Не ходил ишо, а мы его уже на покос с собой возили. Дак вот, на покосе и было. Накормила я его это, уложила на телегу, и пошли мы с Федором грести. И тут послышалось будто бы мне — ревет Ванюшка. Подбегаю к телеге, а робенка нет. Попона отброшена, а робенка нет! Попоной-то укрывали его от мух. Я — в крик. Тут с граблями подоспел Федор, чо да как. А ты из кустов это выходишь, держишь Ванюшку на закорках и хохочешь. «Что, напужалась? Да я же пошутковал!» Тебя тогда Федор и огрел граблями за шутки за такие. Теперь-то ужо вспомнил?
Тяжело мне было слушать больную старуху, и я вышел на крыльцо покурить. Светало. Снизу от речки на огороды волнами накатывался знобкий туман. Над ним поникло зависли бахромистые шляпы подсолнухов. Как-то пугающе-неприятно резанул слух неуместный в тиши крик петуха. Красный, будто жар в загнетке, он разом обозначился среди нахохлившихся пестрых кур. Птицы тесно мостились на верхней пряслине ограды.
Когда я вернулся, Меримея Васильевна сидела все в той же позе. Ждала меня.
— Накурился, табакур? А Ваня в рот не брал. Ни к чему ему это зелье. И теперь не курит. Вон он, кисет-от, в комоде лежит. Подарили ему на войне, он и прислал домой…
Она умолкла, что-то припоминая, потом сказала:
— Верно, в комоде. Постой ужо, покажу. Все тебе покажу Ванино, но сперва карточки. Может, и вспомнишь…
Меримея Васильевна с трудом выдвинула ящик комода, долго шарила в нем, наконец вынула обрямканный по углам альбом. Из-под толстых матерчатых корочек торчали мятые фотографии. Многие из них, как и портрет на стене, уже выцвели.
— Тута ишо первый раз его снимали, — ткнула старуха черным негнущимся пальцем в фотографию, где еле просматривался круглоголовый карапуз в зыбке-качалке. — Верно, первый. Фотограф-то у нас был свой, деревенский, Семен Базлуков, вот он и снимал всех.
Старуха долго всматривалась в фотографию, то поднося ее к самым глазам, то отдаляя, в чем-то засомневалась, зашаркала носками на кухне. Сняла с гвоздика тусклые очки с тесемкой вместо дужек, склонившись к лампе, еще раз пристально вгляделась в фотографию.
И заговорила:
— Нет, спутала я тебя, не ты это. Семен тогда пошутковал на покосе, он спрятал от меня Ванюшку. Вот такохонький в те поры сынок-от и был. Семен-то ведь свояком нам приходился, сено наладился пособить убрать, ну и это… Царство ему небесное, в войну убило…
Она переложила несколько снимков, снова ткнула пальцем в один.
— А это уже в школе когда Ваня учился. Вишь, какой стройненький, ровно колосок…
На фотографии в рост стоял тоненький мальчик с ясными глазами и светлыми вьющимися волосами. На шее был повязан пионерский галстук, перехваченный по-тогдашнему металлической смычкой. Правая рука мальчика, тоже на тогдашний манер, лежала на узорчатой пирамидке.
— В пятом классе он тут, — уточнила Меримея Васильевна. — И здесь Семен снимал. Один он у нас был, фотограф-то.
Старуха подумала, напрягая память, опять отвлеклась:
— А этот аппарат-то — или как? — еще с той германской привез. Трофея, говорил. Дак вот, и снимал всех, пока не ушел на войну. Теперь-то вспомнил Ваню?
Меримея Васильевна по-настоящему разгневалась, когда я — в который раз! — начал объяснять… Резко перебила:
— Какой ты наяноватый, право, втемяшил — нет да нет! Неуж у тебя ум отшибло! Ну ишо смотри, пуще смотри, вспомнишь!
Она торопливо заперебирала трясущимися пальцами линялые, с блеклыми разводами фотоснимки, нашла нужный. Он лучше других сохранился, и на нем я без труда узнал Ваню. Здесь он уже юноша, но так же светловолос и тонок. Фотография групповая, Ваня — в центре, а по бокам и сзади такие же молодые парни и девушки. Врезка сбоку говорила, что ребята эти — выпускники Верхнеснегиревского лесотехникума. И дата: июль 1940 г.
— Неуж и теперь не вспомнил? — требовательно спросила старуха, выпрямляясь во весь свой высокий рост, глядя мне прямо в глаза. И столько упрека прозвучало в ее голосе, что я тоже встал и твердо сказал:
— Вспомнил. Я знаю твоего Ивана…
— Вот-вот, — обрадовалась Меримея Васильевна, — говорила, вспомнишь. Это хорошо, раз вспомнил. Шибко плохо, когда забывают… Тем же годом, в сороковом, он и ушел в армию. А тут — на тебе! — война… Писал мне письма. Да покажу ужо, про чо писал-то.
Она снова порылась в комоде, нашла перетянутую бельевой резинкой пачку писем. На ветхих теперь листочках самой что ни на есть подручной бумаги то простым карандашом, то химическим писал с фронта солдат торопливые послания матери. В каждом письме сын успокаивал ее, просил не беспокоиться, не переживать, сообщал, что жив и здоров, крепко бьет фашистских гадов и что после победы непременно вернется в родную Снегиревку. И хотя на всех письмах-треугольниках ответный адрес был однозначен и по-военному краток — такая-то полевая почта, — все же, внимательно вчитываясь в них, я угадывал фронтовые пути-дороги солдата: Киев, Брянск, Смоленск, Великие Луки, опять Смоленск, опять Киев, а дальше пошли заграничные города — Варшава, Познань, Франкфурт-на-Одере. Последнее — Зееловские высоты…
Разнокалиберные листочки были так зачитаны, что на сгибах перетерлись совсем и распадались от-легкого касания, и на многих, размывая строчки, темнели расплывчатые фиолетовые пятна…
И вот старуха подала мне еще одно письмо. Отдельно. Подала и ушла на кухню.
Его писал не Иван. Прочитал я раз, другой. Встал ближе к лампе, в третий раз перечитал. Нет, не то чтобы уж так сильно потрясло меня это письмо — подобных скорбно-убийственных писем матерям военной поры приходило великое множество, — просто я не знал, как поступить, что сказать в утешение. И надо ли говорить? Давно все отболелось, отплакалось, стушевалось за давностью лет… Но так думал я. Меримея Васильевна ждала на кухне моих слов.
— Ну дак прочитал, нет, чо молчишь? — спросила она глухо. И так же глухо попросила: — Прочитай ишо, чтобы я слышала.
И я с запавшим дыханием в четвертый раз стал читать письмо, написанное другой рукой:
«Уважаемая Меримея Васильевна! Как ни тяжело сообщать вам, но сообщаю. Ваш сын Иван Федорович Снегирев погиб смертью храбрых. Погиб в логове фашистского зверя, под самым Берлином. Последний для Вани бой был тяжелым, кровопролитным. Много полегло в том бою наших. Ваня командовал артиллерийским расчетом. Когда расчет перебило, он один стрелял из орудия. Сам видел, как накрыл его немецкий снаряд… Случилось это днем двенадцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года. Похоронили его в братской могиле возле местечка Бухгольц на правом берегу реки Одер.
Мы клянемся отомстить гитлеровским извергам за Вашего сына и нашего боевого друга, клянемся отомстить за Ваши слезы, за всех матерей нашей Родины! Когда рассеивается пороховой дым, Берлин уже видно…
С письмом высылаю личные вещи Вани: записную книжку, комсомольский билет, боевые награды и часы фирмы «Мозер».
По поручению боевых товарищей — комсорг роты, старший сержант Николай Порошин».