Когда рассаживались все вокруг стен, то в центре камеры оказывалось пустое пространство. Днем его использовали как прогулочную площадку (очень затекали ноги от постоянного сиденья на полу), а вечерами иногда и как танцевальную, выходили навстречу друг другу две бабенки и с удовольствием «дробили», выкрикивая частушки. Потом их сменяла новая пара. Изображали и светские танцы: краковяк, танго, кривлялись, входя в роли дам и кавалеров. Все остальные напевали мелодию, а одна очень ловко наигрывала на гребенке с помощью папиросной бумаги.
Иногда вечера были грустно-лирические. Рассказывали какие-нибудь трогательные истории, а чаще пели. Охране, по-видимому, это даже нравилось. Они покрикивали на нас только в случае появления начальства, а так открывали заслонки в дверях и слушали. Случалось, в недрах гулкого коридора звучало 2–3 хора. Один был мужской и это очень вдохновляло нас. Стихийно наш хор становился многоголосым, одухотворенным и трогал до слез. Очень мне нравился репертуар, и я с удовольствием пела вместе со всеми: «За окном черемуха…» с плакучими подголосками, трогательную песню «Сестра любимая, родная милая… пойду в народный суд, ведь я преступница…». Были в этом репертуаре и песни подбадривающие:
«Освободившись, мы выйдем на волю,
Ветер будет лохмотья нам рвать,
А чтоб быть приодетым и сытым
Мы по новой пойдем воровать».
Были и лирико-философские:
«Придет весна, природа улыбнется,
Пойдешь в зеленые поля,
Сорвешь цветок, а он запахнет…
Такая жизнь не для тебя».
Здесь не было принято проявлять печаль, уныние. Только ночью позволяли себе поплакать, а днем бравада, готовность к шутке, смеху. Любили анекдоты, не обходилось без похабщины, но больше ценилось остроумие.
Уважением пользовались те, кто уже прошел через лагеря. Их много расспрашивали, и они рассказывали о том, где им пришлось побывать, о разных лагерях, местах ссылок: в Сибири, на Востоке, в Средней Азии. Любили рассказывать житейское: о семьях, о детях, о подлых «изменниках». Мужиков кляли все, но оказывалось, что у каждой была невероятная любовь, чаще несчастная, но о которой вспоминали все-таки с удовольствием. И даже в лагерях, оказывается, случались романы. Смешная, распатланная Шурка вспоминала, счастливо улыбаясь: «Понимаете, бабочки, как встречусь с ним, хоть за углом каким, нацелуюсь досыта, а потом загонят в барак, а мне и море по колено, лежу и всю ночь только о нем и думаю…». Мне Шурка эта очень нравилась — смуглая, бойкая, в обиду себя никогда не даст, даже на Любку налетала. А уж как она рассказывала о своей «работе»! Она была специалистом по воровству вещей из вагонов. Рассказывает и сама хохочет, удивляясь тому, как у нее все ловко получалось. И мы хохочем. Ее «рабочий сезон» был летом, а в этот раз ее взяли весной, и очень уж она огорчалась — пропадет самое фартовое время. У нее была дочь Катенька, которая жила с бабушкой на каком-то полустанке. И везла Шурка дочке розовое платьице, везла и не довезла… И так уж она горевала, любуясь этим платьицем.
По прошествии нескольких недель, когда всё друг другу порассказали, когда иссякли анекдоты, Любка обратилась к тем женщинам, которые до сих пор были молчаливыми слушательницами — к фраершам, то есть не имевшим отношения к уголовному миру, к числу которых относились и мы с Верой: «Ну-ка, рассказывайте, кто чего интересное знает! Небось, грамотные, книжек много читали». Но молчаливых разговорить было трудно. Мы просто боялись Любку. И тут Шурка вдруг обратилась ко мне (я чем-то глянулась ей): «А ну-ка, ты расскажи. Студентка, на кого училась-то?». И я растерялась. Объяснить, что такое театровед, было трудно. Пришлось рассказать о Ленинградском театральном институте, его факультетах. Слушали с большим интересом и усвоили лишь одно, что раз я училась в театральном институте, значит, артистка, должна что-нибудь представлять и их развлекать. Но одновременно зацепило их и слово «Ленинград». А когда узнали, что я блокадница, то все посерьезнели и уже расспрашивали с истинным сочувствием и вниманием. Почти весь день рассказывала я о Ленинграде, мирном и военном, все, что могла. И о том, как институт оказался в Новосибирске. Никогда у меня не было такой чуткой аудитории. Некоторые даже прослезились. А Любка тут же сделала оргвыводы: дала команду, чтобы бабы в переднем углу потеснились, и мы с Верочкой заняли место между ними, близко от окна. Правда, в результате этого кому-то пришлось передвинуться ближе к параше. Они заворчали, но Любка на них цыкнула и они умолкли. После этого меня стали чаще подкармливать кусками из передач. Было стыдно за такой «гонорар», но я принимала его. Если же учесть, что предполагаемое краткое пребывание в пересыльной тюрьме затянулось на два месяца, то это было неплохой поддержкой.
Так заступила я на роль рассказчицы. Просили рассказать что-нибудь чувствительное и про любовь. Начала я с новеллы Мопассана о фальшивом жемчуге, за который пришлось расплачиваться всю жизнь. Восприняли эту историю очень бурно, обсуждали, спорили. Тогда я вспомнила еще несколько новелл О’Генри с такими же парадоксальными ситуациями. Каждая история вызывала у них собственные житейские воспоминания, которые не уступали по остроте литературным сюжетам. Жаль, что их нельзя было записать. Каждый день от меня требовался все новый и новый репертуар, и я скоро поняла, что выгоднее вести «многосерийные» выступления, останавливаясь на самом интересном месте и давая возможность слушательницам погадать, что будет дальше. Так, частями, я рассказала и почти изобразила одна во всех лицах «Травиату», даже пела некоторые арии. А затем огромный успех имел рассказ о спектакле «Сирано де Бержерак». Целую неделю пересказывала роман «Наши знакомые» Юрия Германа. А под конец даже приступила к «Очарованной душе» Ромена Роллана. Конечно, ни о какой глубине этого произведения не могло быть и речи, но судьба двух сестер, которые так долго не знали друг друга, их соперничество, взаимоотношения их детей заинтересовали всех чрезвычайно.
Это погружение в мир вымысла ускоряло течение времени и для слушательниц, и для меня. И два месяца в этой камере прошли незаметно. Я довольно быстро свыклась с духотой, зловонием (многие женщины страдали желудком). Примирилась и с тем, что нас больше не водили в баню (боясь последствий, мы стали искаться друг у друга, и не без оснований для некоторых). Научилась я постирушкам, в которых расходовалась одна кружка кипятка — на деревянной крышке параши раскладывалось что-либо из белья, чуть смачивалось, натиралось мылом и долго-долго терлось о доску. Остатками воды ополаскивалось. Безропотно съедали ежедневную вонючую рыбную баланду и ячневую кашу, и радовались, если от чьей-то передачи доставалась головка лука или долька чеснока.
Происходили в камере какие-то изменения, события: кого-то по непонятным причинам вызывали и отправляли на этап, взамен их присылали новеньких. Отправление на этап сопровождалось слезами, уже все свыклись здесь, сдружились. Так увели однажды Верочку. Ее место заняла воровка Шурка и окружила меня всяческим вниманием и заботой.
Однажды, когда мы утром выходили на оправку, одна из старушек продолжала спать. Начали ее будить, а она уже холодная — никто и не заметил, как она умерла. Когда вернулись в камеру, ее уже вынесли. Надо сказать, что все обитательницы камеры, с эгоизмом молодых женщин, не обращали внимания на этих старух и даже не знали, за что они сидят. Как досталось им место между дверью и парашей, так они там и ютились. Но эта смерть как будто ударила каждую из нас — ведь это чья-то мать… Только тут мы догадались оставшихся старушек перевести в теплый угол, расспросили их, за что сюда попали и знают ли что об умершей. Они ничего не могли сказать, думали, что она глухая и немая. Она молчала и только все мерзла и дрожала от холода. Они ее укладывали между собой и согревали как могли. О себе рассказали, что сыновья на фронте, а сюда попали — одна за то, что собирала с внуком колоски на колхозном поле, а другую обвинили в том, что она подожгла ферму.