Я пристраиваюсь в самом конце очереди и, когда наконец дохожу до стола, то принимающим уже явно все надоело и они наспех, совершенно формально осматривают вещи, небрежно охлопывают по бокам. Для них главное, чтобы не было ошибок в бумагах: я называю фамилию, срок и статью (статья 193, п. 17а). Удостоверившись, что все правильно, меня отправляют к той группе женщин, у которых сроки заключения близки к моему.
Уже поздно ночью нас ведут в баню. Как призраки движутся цепочкой заключенные яркой лунной ночью по хрустящему снежку огромного тюремного двора. Так жадно дышится свежим морозным воздухом! Так не хочется входить в ворота, которые ведут в какую-то новую клетку… Но нас встречает приятная неожиданность: баня здесь, оказывается, деревянная, только что отстроенная, со смолистым духом сверкающих желтизной стен и потолка. Сухим теплом пышет от огромной печки. Светятся яркие лампы, и я впервые могу разглядеть лица женщин. Рассаживаемся по свежеоструганным лавкам. Приходит надзирательница, разбивает на группы по 20 человек и дает команду раздеться и бросить свои вещи на огромные жестяные подносы, которые выдвигаются из нижней части печи. Баня устроена так, что из предбанника мы попадаем сначала в «вошебойку», т. е. комнату, где проверяют на вшивость, оттуда в моечную и, наконец, в одевалку, которая расположена с другой стороны печи. Там мы получаем свою прожаренную одежду. Предполагается, что прожарка обеспечит дезинфекцию, но когда видишь, как в одну кучу сбрасывается грязное отрепье, верхняя одежда, заношенное белье, обувь, то становится тошно.
В ожидании своей очереди сидим раздетые и блаженствуем от тепла, покоя, расслабленности в предвкушении мытья. Рядом со мной притулилась молоденькая девчонка, испуганная, заплаканная — Верочка, 17 лет, осуждена по Указу. Я чувствую себя рядом с ней старшей и пытаюсь ее подбодрить. Некоторых женщин тревожит предстоящая процедура осмотра, и они срочно расчесывают волосы, «ищутся» в головах друг у друга. По проходу между скамьями расхаживает крупная, крепко сбитая, фигуристая молодая баба — Любка-оторва. Я как-то предполагала, что «оторва» — это оскорбительное понятие, но здесь оно произносится даже с каким-то подобострастием и похоже, что Любка им гордится. Все ее тело сверху донизу покрыто татуировкой, самой немыслимой: здесь и душещипательные тексты, и картинки. Художественный акцент на ягодицах: на одной изображена кошка, а на другой — мышка. Любка знает об этом эффекте и намеренно вышагивает так, чтобы кошка бесконечно ловила мышку. Авторитет Любки беспрекословен, и она тоном начальницы опрашивает каждую: «Ты за что сидишь? Ты по какой статье?». Дойдя до меня, взглядывает оценивающе и уже не вопрошает, а утверждает: «фраерша». Я не знаю, что значит это слово, но послушно подтверждаю, добавив, что «взяли за мужа». К фраершам относят и Верочку.
Когда нашу группу наконец вызывают и мы заходим в следующее помещение, то сразу тишина взрывается руганью, смехом, слезами. Мы с Верой сначала не можем понять, в чем дело, и встаем в самый конец очереди на санитарный осмотр. Выясняется, что надзирательницы уже обнаружили у некоторых вшивость, их тут же отправляют к сидящему в углу старику, который стрижет наголо. Жертвы умоляют, плачут, одна даже пытается силой не даваться. У нас с Верой все благополучно, но оказывается, что нужно встать еще в одну очередь, ту, из которой раздаются смешки и похабщина. А это куда? И бывалая женщина разъясняет нам, что полагается брить лобок и подмышки, в целях гигиены. Уже от одного услышанного становится мерзко, но когда за толпой обнаженных женщин мы видим, как проходит эта процедура, то нас охватывает такой ужас, отчаяние, униженность, каких не приходилось никогда испытывать. Неподалеку друг от друга на табуретках сидят два молоденьких солдата с бритвами в руках и к ним-то по очереди и подходят женщины… Одни кривляются, отпускают бесстыдные шуточки, другие матерятся. Есть и безразличные, тупые: видно, все человеческое из них вытравлено. (А что творится с психикой этих солдат? Смогут ли они остаться нормальными людьми после прохождения такой «службы»?).
Верочка заходится в плаче: «Лучше подохнуть, лучше повеситься!». И этот взрыв отчаяния помогает мне обрести силы: «Перестань! Не будем унижаться перед ними. Пусть они не увидят ни одной нашей слезы». Прошли и через это… В моечной выдают по кусочку, меньше спичечного коробка, серого мыла. Наши надежды не оправдались: холодно, вода чуть теплая, и той не хватает — на человека не более двух шаек воды. Да и шайки-то — узенькие деревянные кадушки, осклизлые, тяжелые. Я была рада, что успела вымыться в предыдущей тюрьме и здешним «мытьем» могла пренебречь. Когда вышли в одевалку и здесь из жерла печки выдвинули листы с нашей одеждой, начался гвалт, крик, ругань. Наиболее нахальные бабы подскакивали к кучам одежды, выискивали что почище и покрепче и напяливали на себя. Те, что послабее, оставались с грязным чужим рваньем. Нам с Верой повезло: наше бельишко и обувь никому не пригодились, слишком мы были маленькими и худенькими. Но мое «каракулевое» пальто, с остатками шелковой оранжевой подкладки, привлекло внимание многих. Его примеряли, но оно сразу трещало в плечах и не застегивалось на талии. Во что же превратилось мое пальто! От прожарки оно порыжело, а завитки искусственного каракуля повисли клочьями. Кроме того, оно приобрело отвратительный запах жженой шерсти.
Уже под утро нас привели в главное здание и стали распределять по камерам. В нашей группе было 70 человек, и когда открыли железную дверь, то бабы с тюремным стажем ринулись занимать лучшие места, у передней стены под окном, кричали, захватывали места для своих приятельниц, тут же сколачивались какие-то группы, компании. Те же, кто здесь был впервые, застыли на пороге, обнаружив, что для них осталось маленькое пространство у самых дверей, рядом с огромной парашей (вонючая бочка с крышкой), стоявшей в углу. Камера узкая и длинная, а в ней ничего, кроме параши: ни нар, ни стола, ни раковины — голый цементный пол. Роль командира и здесь взяла на себя Любка. По ее команде улеглись в два ряда головами к стенке, положив под голову мешок с вещами, а пальто в качестве матраса и одеяла. Вслед за уголовницами улеглись и мы, новенькие, возле двери, из-под которой дуло, и почти вплотную к параше, которая подтекала. Среди нас обнаружились три старухи, древние, седые, совершенно беспомощные. Они-то здесь за что?.. Выяснилось, что ноги лежащих в одном ряду мешали женщинам противоположного ряда. И тогда Любка велела лечь всем на правый бок, подогнув колени. Так и спали, поворачиваясь по команде. В течение ночи я просыпалась несколько раз оттого, что кто-то перешагивал через меня, добираясь до параши и обратно. Устали так, что спали несмотря ни на что, да и свет, к счастью, здесь был не очень яркий, а на рассвете и совсем потух.
Утром проснулись от шума, лязганья дверей, топанья ног по коридору. Слышно было как куда-то целыми толпами водили заключенных и возвращали обратно. Раздавался гомон, смех, команды охраны, здесь не было той мертвящей тишины, которая поддерживалась в тюрьме КГБ. Любка скомандовала, чтобы мы построились по двое, двери отворились и нас повели на «оправку» (впервые я услыхала это слово). Через длинный гулкий коридор нас привели в сортир вокзального типа. Было здесь и несколько раковин — кое-как умывались, утираясь кто чем мог. Конвоир закрывал нас на 15–20 минут, и многие женщины спешили воспользоваться этим временем, чтобы прочитать все бесконечные надписи, испестрявшие стены, и оставить весточку о себе. Это была своеобразная почта заключенных. Начальство почему-то смотрело на это сквозь пальцы.
По возвращении в камеру дежурные, назначенные Любкой, вынесли парашу, ухватившись за деревянные ручки, и приволокли обратно. От дежурства не отказывались — за это получали лишнюю пайку хлеба. Любка же взяла на себя роль раздатчицы хлеба. Ее выпускали в коридор, она там балагурила с охранниками и вносила подносы с пайками. Раздача хлеба зависела от личных отношений Любки: кому благоволила, давала горбушку, которая считалась сытнее, а тем, кто ей не нравился, — раскрошенные куски, а то могла и довесок, приколотый к пайке щепкой, нагло бросить себе в рот. Протестовать, жаловаться никто не смел. На завтрак — кипяток и хлеб. На обед изо дня в день давали баланду из какой-то рыбешки и мелкой, размером в орех, семенной картошки. Картошка полусгнившая, сладкая, сваренная в шелухе. Уж насколько были голодные, и то не могли есть гущу. Картофельные шкурки и рыбьи кости складывали кучкой на полу, чтобы освободить миску для каши. Каша была постоянно только ячневая. И вот, пока мы ели кашу, одна старушка ползала на коленях между нами, собирала все эти очистки в свою миску и потом долго обсасывала их своими беззубыми деснами. Видеть это было тяжко и мы, не сговариваясь, стали ложкой вылавливать из своих мисок гущу и отдавать ей. Она благодарила нас как нищенка на паперти, отползала в свой угол, ела сама и подкармливала двух других старух. Некоторые женщины были местными и им приносили передачи, но тут сразу вмешивалась Любка — «раскурочивала» передачу, вытряхивала содержимое мешка и решала, что отдать хозяйке, а что поделить между своими. Причем было непредсказуемо, кому она сегодня сунет трофейный кусок. Но в общем постепенно получалось так, что не только ее приятельницы, но каждая из нас рано или поздно получала такую добавку. Когда однажды ее благосклонностъ дошла до меня и она сунула мне горбушку хлеба и пару долек чеснока, а я, сочувствуя заплаканной хозяйке передачи, пыталась отказаться, то Любка прикрикнула на меня: «Ты что, брезгуешь? Скажите, фря какая!». И я сразу смирилась, приняла подношение и поделилась с Верочкой.