Тем временем внизу поставили другую пластинку. Звучала она не очень громко, но можно было вполне отчетливо расслышать вальс, который рассказывал о «вине, женщине и песне». Я подумал: жизнь продолжается, жизнь неевреев. И еще я подумал о той, которая сейчас в маленькой квартире была занята графической работой, я подумал о Тосе, которая нигде не служила и поэтому не была исключена из «переселения».
Хёфле продолжал диктовать. Теперь речь шла о том, что «переселенцы» могут взять с собой пятнадцать килограммов багажа, а также «все ценные вещи, украшения, золото и т. д.». «Могут взять или должны взять?» — внезапно подумалось мне. Еще в тот же день, 22 июля 1942 года, еврейская служба порядка, на которую возлагалось проведение акции переселения под наблюдением «Юденрата», должна была доставить 6000 евреев на «пересадочную площадку» рядом с железнодорожной линией — «Умшлагплац». Оттуда поезда уходили на Восток, но еще никто не знал, куда шли транспорты, что предстояло «переселенцам».
В последнем пункте «Уведомлений и обязательств» сообщалось, что угрожало тем, кто попытается, например, «воспрепятствовать мерам по переселению». Называлась единственная мера наказания, повторяющаяся наподобие припева в конце каждого предложения: «…будет расстрелян». Когда Хёфле закончил диктовать, один из членов «Юденрата» спросил, исключаются ли из переселения и служащие еврейской социальной самопомощи. Хёфле быстро подтвердил. Никто не осмеливался задавать другие вопросы. Черняков сидел спокойно. Он был сдержан и молчал.
Несколькими мгновениями позже эсэсовские начальники со своими сопровождающими вышли из дома. Едва они исчезли, как мертвая тишина почти молниеносно превратилась в шум и волнение. Многие служащие «Юденрата» и многочисленные ожидавшие просители еще не знали о новых распоряжениях или уже чувствовали, что только что случилось — что самому большому еврейскому городу Европы был вынесен приговор, смертный приговор.
Я поспешил в свое бюро, так как часть «Уведомлений и обязательств» следовало за несколько часов расклеить в виде плакатов по всему гетто. Мне надлежало позаботиться о переводе документа на польский язык. Я медленно диктовал немецкий текст, который моя сотрудница Густава Ярецкая сразу же печатала на машинке по-польски.
Любил ли я ее, польскую писательницу Густаву Ярецкую? Да, но это были совсем другие отношения, чем с Тосей. Я не так уж много знаю о прошлом Густавы. До войны она имела мало общего с еврейским миром. Она входила в число тех польских евреев, которым религия была полностью чужда. В гетто Густава пришла с двумя сыновьями — одиннадцати или двенадцати лет, который был рожден в раннем и быстро распавшемся браке, и двух- или самое большее трехлетним, об отце которого она никогда не говорила. Черняков, и это надо поставить ему в заслугу, великодушно содействовал многочисленным интеллигентам, оказавшимся в гетто безработными, в большинстве случаев предоставляя им работу в одном из ведомств «Юденрата». Густаву направили в мое бюро, так как она владела машинописью и немецким.
Я и сейчас вижу ее перед собой, стройную женщину с каштановыми волосами и голубыми глазами, немногим старше тридцати, сдержанную и спокойную. Она была довольно известной, хотя и не прославленной писательницей, очень молодой, когда вышла ее первая книга. За ней до начала войны последовали еще три. Это были реалистические романы, проникнутые мотивами социальной критики, действие которых происходило, по меньшей мере частично, в пролетарской среде. Они свидетельствовали о левых взглядах автора. Конечно, в 1941 году, когда я их читал, они меня интересовали, но нельзя сказать, чтобы привели в восторг. Она же, Густава Ярецкая, едва ли не с первой минуты произвела на меня очень глубокое впечатление. И с ней нас связала литература — не немецкая, о которой она была слабо осведомлена, и не польская, которую я знал совсем мало. Мы говорили прежде всего о французах и русских, о Флобере, Прусте и Толстом. Я многим обязан этим беседам.
Однажды я показал ей три или четыре статьи, написанные в последний школьный год. Еще в Берлине, движимый чистым самодовольством, я сделал красивые машинописные копии. Эти работы ей очень понравились, может быть, даже больше, чем они того заслуживали. Она спросила, читал ли я «Ночной полет» Сент-Экзюпери, а так как я не знал эту маленькую книгу, Густава перевела ее на польский, хотя я ее об этом не просил. Через год после «Лирической домашней аптеки» Кестнера это был новый необычный литературный подарок ко дню рождения. Хотя бы тогда мне надо было понять, что ее интерес ко мне был больше, чем мой — к ней.
Что тянуло меня к ней в то время, которое — так мне, во всяком случае, казалось — проходило целиком под знаком моей дружбы, моей любви к Тосе? Я не знал этого, но сегодня, кажется, знаю. Когда мы с Тосей в ту пору позволяли себе роскошь представить, что мы, как невероятно это ни казалось, переживем войну, когда мы разговаривали об общем будущем, я пересказал ей действие «Мейстерзингеров» и процитировал слова, которыми Ганс Сакс реагировал на полусерьезное, полушутливое предложение Евы: «Дитя и жена была б ты мне».
Густаву я воспринимал как контрастную фигуру. Она была не только старше Тоси, но и более самостоятельной, более зрелой. Неосознанно я находил у нее ту помощь, которую мне уже не могла предложить мать, а Тося еще не могла. Мне казалось, что Густава любит меня. Как-то раз, когда мы были одни в помещении бюро, так как все остальные служащие уже ушли домой, я положил руку ей на плечо и посмотрел на нее. Она сразу же сказала мне тоном мягкой решительности: «Не надо, оставь». Потом добавила, будто хотела сделать мне приятное: «Давай оставим это. У тебя есть Тося, и это хорошо, и пусть так и будет». Я никогда больше не притронулся к Густаве, но никогда и не забыл ее.
Именно ей, Густаве Ярецкой, я и диктовал 22 июля 1941 года смертный приговор, который СС вынесли евреям Варшавы. Когда, перечисляя группы, которые должны быть исключены из «переселения», я дошел до предложения о том, что это положение касается и жен, Густава прервала печатание польского текста и быстро и тихо сказала, не отрывая взгляда от машинки: «Ты сегодня же должен жениться на Тосе».
Сразу же по окончании диктовки я послал к Тосе курьера, прося немедленно прийти ко мне и захватить свидетельство о рождении. Она пришла очень быстро, явно взволнованная, так как паника на улицах действовала заразительно. Я спустился с ней на первый этаж, где в историческом отделе «Юденрата» работал теолог, с которым я уже обсудил все дело. Когда я сказал Тосе, что мы сейчас женимся, она удивилась лишь немного и кивнула, соглашаясь.
Теолог, имевший право исполнять обязанности раввина, не создавал никаких затруднений, двое чиновников, работавших в соседней комнате, стали свидетелями, церемония длилась недолго, и вскоре мы держали в руках свидетельство, согласно которому вступили в брак еще 7 марта. Не помню, поцеловал ли я Тосю в спешке и волнении. Но очень хорошо помню, какое чувство переполняло нас — страх. Страх перед тем, что случится в ближайшие дни. Я могу еще вспомнить о строках Шекспира, пришедших мне тогда на ум: «Кто обольщал когда-нибудь так женщин?»
Герман Хёфле наблюдал за депортацией евреев из Варшавы в Треблинку и организовывал ее с 22 июля до сентября 1942 года. После войны его арестовали и интернировали американские власти, но ему удалось бежать. В 1961 году Хёфле арестовали в Зальцбурге. 2 января 1962 года я был вызван в качестве свидетеля по делу Хёфле в суд первой инстанции в Гамбурге. Я должен был давать показания и во время процесса против него. Но процесс не состоялся. После перевода в Вену Хёфле покончил с собой в следственной тюрьме.
ИНТЕЛЛИГЕНТ, МУЧЕНИК, ГЕРОЙ
Адам Черняков спросил эсэсовских офицеров, нельзя ли «переселенным» позволить дать о себе весточку, послав, например, открытки, чтобы противодействовать панике в гетто. Они отклонили это резко и, как всегда, без объяснения. Все были объяты ужасом и беспомощны, потому что уже тогда, на второй день «переселения», 23 июля, возникло подозрение, что депортированных убивали. Тот, кто стоял во главе Варшавского гетто, сразу же понял, чего ожидали от него немцы. Он, Адам Черняков, должен был стать палачом варшавских евреев.