А может быть, поведение Феста и его тактика стали следствием единственного легкомысленного решения, которое он принял, вероятно, не прочитав внимательно рукопись Нольте, и которое он ни в коем случае не хотел отменить или пересмотреть, хотя для этого было достаточно времени? Мог ли он рассчитывать на мое согласие с его позицией в таком деле? Мог ли он предполагать, что я примирюсь с отрицанием в газете, где я работаю, того, что холокост был делом рук немцев? Нет, это, на мой взгляд, исключено, но все названные соображения явно были для него неважными.
В чем заключалась причина того, что некоторые писатели, журналисты или историки, вероятно, втайне сознавали совершенные ими ошибки, но не могли пересилить себя, чтобы во всеуслышание признаться в них? Вероятно, эта неспособность была связана со слабостью, которой они стыдились, с недостатком самообладания и уверенности в себе, который они обязательно хотели бы скрыть, с тщеславием, которое идет в ущерб их самоконтролю.
Должно ли это касаться и Феста? Я поступил бы нечестно, если бы заглушил в себе этот вопрос. Но есть и еще один вопрос, мучающий меня: мыслимо ли, чтобы Иоахим Фест вообще не осознавал то, что он мне причинил, возможно ли, что он все еще не понимает этого? Человек, которому я в высшей степени благодарен, причинил мне и сильнейшую боль. Я не могу вытеснить это из памяти, не могу забыть ни то ни другое.
Несомненно, что спор историков, даже если дискуссия практически ничего не дала науке, свидетельствовал, хотя бы отчасти, о духе времени. Он соответствовал потребности вовсе не одних только правых радикалов в пересмотре отношения к национал-социализму. Насколько сильна была эта потребность, стало ясно осенью 1988 года, когда Мартин Вальзер выступил во франкфуртской церкви Паульскирхе с речью, которая после пьесы Фассбиндера и спора историков оказалась третьей провокацией под девизом «Хватит запретов».
Вальзер рассматривает преступление века, совершенное немцами, при этом, однако, тщательно избегая слова «преступление», и немецкую вину, причем обходит и это слово. Его смущает вопрос о том, что произошло вчера и как мы должны или можем относиться к этому сегодня.
Рекомендовал ли Вальзер в этой речи, вызвавшей многомесячную дискуссию, закрыть глаза на немецкое прошлое, хотел ли он закончить главу под названием «Освенцим» и подвести пресловутую заключительную черту? Вальзер оспаривал существование у него таких намерений. Но могло ли действительно удивить Вальзера то обстоятельство, что многие современники именно так, а не иначе поняли его речь, переполненную неясными формулировками, злобными намеками и обвинениями без адреса? Несомненно, что Вальзер ничего не сделал для того, чтобы предотвратить недоразумения, поддававшиеся прогнозированию, если они и были. Напротив, упрямое стремление писателя закрывать глаза на национал-социалистские преступления оказывалось призывом подражать ему, хотел он того или нет.
Он сформулировал опаснейший среди всех немецких предрассудков, он воспроизвел то, что можно слышать за столами завсегдатаев пивных, и дал новые аргументы для тех, кто сидит за этими столами, для крайне правых и для всех, кому по различным причинам не нравятся евреи. Самым роковым образом заключительная черта, проведенная Вальзером, уподобляется разделительной черте между немцами, которые, по его словам, восприняли его речь как «освобождающий удар», и теми гражданами этой страны, которых представлял его самый значительный собеседник Игнац Бубис, председатель Центрального совета евреев в Германии.
Не хочу скрывать, что речь Вальзера глубоко задела и оскорбила меня не в последнюю очередь потому, что произнес ее писатель, творчество которого я комментировал с 1957 года. Но в том, что она была написана и произнесена, есть и хорошая сторона. Эта речь, как и пьеса Фассбиндера и спор историков, напомнила нам о моральном и политическом климате в Федеративной республике.
Для этого климата характерны также и высказывания Вальзера по поводу сооружаемого в Берлине памятника убитым европейским евреям. Он был и остается против памятника. Я был и остаюсь ни против и ни за него. Мне он не нужен, и уж тем более не нуждаются в нем мои отец и мать, брат и многие другие родственники, также убитые. По этому вопросу я не высказался ни словом.
Когда памятник будет воздвигнут, я посмотрю на него. Не знаю, испытаю ли я при этом сильные чувства, но, конечно же, не столь сильные, как в декабре 1970 года, когда я увидел фотографию, обошедшую всю мировую печать, — Вилли Брандта, вставшего на колени перед памятником Варшавскому гетто. Тогда я знал, что останусь ему благодарным до конца жизни.
Впервые после коленопреклонения в Варшаве я встретил Вилли Брандта в конце января 1990 года в Нюрнберге. Он, уже отмеченный знаками тяжелой болезни, приехал, чтобы почтить девяностолетнего Германа Кестена, писателя, еврея и эмигранта. Я попытался поблагодарить Вилли Брандта несколькими беспомощными словами. Он спросил меня, где я пережил Катастрофу. Я рассказал ему, насколько возможно кратко, что в сентябре 1942 года нас с Тосей, как и тысячи других евреев, немецкие солдаты привели именно на ту варшавскую площадь, где сегодня стоит памятник гетто. Там я последний раз увидел своих отца и мать, прежде чем их погнали к поездам, уходившим в Треблинку.
Когда я закончил свою краткую информацию, у кого-то из нас в глазах стояли слезы. У Вилли Брандта или у меня? Теперь уже не вспомню. Но помню очень хорошо, о чем я думал, глядя в 1970 году на фотографию коленопреклоненного германского канцлера. Я думал, что мое решение вернуться в 1958 году в Германию и поселиться в Федеративной республике было все-таки не ошибкой, оно было правильным. Пьеса Фассбиндера, спор историков и речь Вальзера, являющиеся в целом важными характеристиками духа времени, ничего не изменили в этом решении.
ЭТО ГРЕЗА
Сегодня 12 марта 1999 года, день рождения Тоси, день, когда начинается восьмидесятый год ее жизни. Мы одни, очень тихо, вечереет. Она, как всегда, сидит на черном диване у одного из наших «иконостасов» — за ней портреты Гёте, Клейста, Гейне и Фонтане, Томаса Манна, Кафки и Брехта. На шкафчике рядом с диваном несколько фотографий: мой сын Эндрю, теперь уже пятидесятилетний профессор математики в Эдинбургском университете, и его двадцатилетняя дочь Карла, изучающая англистику в Лондонском университете.
Я сижу напротив Тоси и делаю то же самое, чем занимался значительную часть своей жизни, — читаю немецкий роман. Но я не могу как следует сосредоточиться и кладу книгу на низкий столик. Какое-то мгновение смотрю на наш большой балкон, которым мы слишком редко пользуемся. Погода мягкая, солнце заходит, я наблюдаю этот красивый спектакль, — может быть, как обычно, слишком красивый. Не могу вспомнить, хотя мы живем здесь уже более 24 лет, чтобы я смотрел с балкона на заход солнца. Безразлична ли мне природа? Нет, конечно же нет. Но со мной происходит то же, что и с иными немецкими писателями, — она быстро нагоняет на меня скуку. И сейчас я тоже испытываю какое-то смутное беспокойство и нерешительно возвращаюсь в комнату.
Тося читает польскую книгу — стихи Юлиана Тувима. Я тихо присаживаюсь рядом — не хочу мешать ей. Ищет ли она в лирике свою и нашу юность? Скоро шестьдесят лет, как мы вместе. Вновь и вновь мы пытались забыть нашу печаль и вытеснить страх, и всегда литература была убежищем для нас и музыка служила нам приютом. Так было когда-то в гетто, так осталось и до сих пор. А любовь? Да, были ситуации, в которых Тося много страдала. Бывали, хотя и куда реже, ситуации, в которых страдал я. В своем «Тристане» Готфрид из Страсбурга писал примерно восемьсот лет назад: «Кому страданьем не была любовь, / Того она вовек не осчастливит».
Мы познали много страданий, но на нашу долю выпало и много счастья. Но что бы ни случалось, в наших отношениях не менялось ничего, совсем ничего. В комнате все еще совсем тихо, едва слышно дыхание. Тося поднимает взгляд от книги и смотрит на меня, улыбаясь и вопрошающе, будто чувствует, что я ей что-то скажу. «Знаешь ли, сейчас, на нашем балконе, когда садилось солнце, мне пришло в голову, чем я закончу книгу». — «Да ну? — говорит она обрадованно, а потом любопытствует: — И чем же?» — «Цитатой». Я молчу, а она улыбается снова, на этот раз, как мне кажется, с мягкой иронией: «И ты думаешь, что это меня удивит? Ну так выкладывай, что ты цитируешь?» — «Простые слова Гофмансталя», — отвечаю я. Она проявляет некоторое нетерпение: «Ну хорошо, но какие же? Расскажи, наконец». Я колеблюсь мгновение, а потом говорю: «Книга должна заканчиваться словами: