Частью уличного пейзажа гетто были бесчисленные нищие, которые сидели на земле, прислонившись к стене, и, громко жалуясь на судьбу, просили о куске хлеба. Их состояние позволяло предполагать, что скоро они будут не сидеть, а лежать, прикрытые газетами. Большой шум создавали профессиональные уличные торговцы и бедняки, предлагавшие на продажу всякую всячину, временами одежду, чтобы на вырученные деньги купить себе хоть какой-нибудь еды. Характерными персонажами улицы были и «щипачи». Так называли подростков, которые поблизости от магазинов поджидали прохожих, покупавших хлеб или, во всяком случае, что-нибудь съестное. Они внезапно вырывали у покупателей пакеты и сразу же исчезали, а то и вгрызались в добычу на месте, не обращая внимания на бумажную упаковку.
Население гетто быстро беднело, а немецкие власти прилагали все усилия, чтобы еще ускорить этот процесс. Например, в 1941 году были конфискованы все меха, находившиеся в собственности евреев. Конечно, в гетто воровали, но не было ни одного случая убийства. Произошел, однако, случай каннибализма. Женщина тридцати лет, впавшая от голода в безумие, вырезала из трупа своего двенадцатилетнего сына часть ягодицы и попыталась съесть ее. Когда я переводил сообщение о случившемся на немецкий, мне указали на необходимость сохранения тайны.
В гетто был единственный автомобиль, маленький старый «форд», предоставленный старосте «Юденрата», то есть бургомистру гетто, Адаму Чернякову, в качестве служебного транспорта. Если появлялась какая то другая машина, то все разбегались, улицы сразу же пустели. Нельзя было исключить, что те, кто сидел в машинах, — разумеется, немцы, эти непредсказуемые существа, — внезапно пустят в ход оружие и начнут без разбора стрелять в толпу. Немцы большей частью появлялись в гетто в качестве туристов. Они хотели осмотреть экзотический мир евреев и, конечно, часто испытывали настоятельную потребность избить их, а при случае и ограбить.
В гетто снимались фильмы. Немало немецких солдат и офицеров хотели привезти домой сувенир. Работали и профессиональные кинематографисты, служившие в ротах пропаганды. Нищие и калеки представляли собой их излюбленные сюжеты, — вид этих людей должен был стать свидетельством того, сколь грязны евреи, и вызвать отвращение. Снимались и специально поставленные сцены. Киношники приводили в ресторан гетто евреев, производивших жалкое, если не отталкивающее впечатление. Хозяину заведения приказывали возможно более богато накрыть стол для гостей, пришедших не по своей воле. Режиссер или оператор инсценировал пирушку. Следовало показать, как хорошо живется евреям.
Снимали и сексуальные сцены. Под угрозой пистолета немецкие кинодокументалисты заставляли молодых мужчин совокупляться с пожилыми и далеко не привлекательными женщинами, а девушек — со стариками, но эти фильмы, обнаруженные после войны в берлинских архивах, так и не были публично показаны. Министерство пропаганды и другие инстанции опасались, вероятно, что такие съемки вместо отвращения вызовут сочувствие.
Слова юродивого из гетто, двигавшегося по улице странными прыжками и, несомненно, стремившегося к какой-то неведомой цели, не соответствовали действительности. Казалось, что повседневность опровергала его издевательский лозунг, выкрикивавшийся пронзительным голосом. Исчезающе малое меньшинство обитателей гетто, прежде всего контрабандисты, имело достаточно денег, чтобы жить почти как до войны. Больше было тех, кто хотя и не ел досыта, но мог сносить голод. Эти люди следили за своей одеждой и регулярно посещали парикмахера, таким образом сопротивляясь деклассированию, повсеместно наблюдавшемуся в гетто.
Как правило, ассимилированным евреям, говорившим исключительно по-польски, приходилось несколько лучше, чем ортодоксальным и тем, кто, независимо от отношения к религии, сохранил верность среде, в которой говорили на идиш. До войны контакты между этими двумя большими группами были исключением, ибо они представляли собой два несоприкасавшихся мира, обращали друг на друга мало внимания, если даже не презирали друг друга. Ассимилированные упрекали ортодоксальных в отсталости почти во всем, а те, в свою очередь, полагали, что ассимилированные отвернулись от веры и традиции отцов, и сделали это прежде всего по соображениям целесообразности. Все это не изменилось и после 1939 года, как и прежде, в Варшаве существовало два раздельных еврейских мира. И я совсем не знал в гетто людей из среды тех, кто говорил на идиш.
Моя семья и я не входили в число привилегированных. Никто из нас ни разу не посетил ни один из пресловутых роскошных ресторанов. Но наша нужда не была безграничной. Брат пользовался хорошей репутацией в качестве зубного врача, и, следовательно, у него имелось достаточно пациентов. Моя работа в «Юденрате» не была трудной и не наводила скуку. Кстати, не могу пожаловаться: никогда в жизни моя профессиональная деятельность не вызывала у меня скуку.
Многочисленные отчеты и прошения, перевод которых мне надлежало контролировать, и многочисленные письма, которые переводил я сам, показали мне всю степень бедствий и нищеты, царивших в гетто. Вскоре я понял, что нахожусь в необычной ситуации, — я обладал доступом к документам, имевшим историческое значение. Как-то раз в моем бюро появился человек, оставшийся у меня в памяти как одна из самых сильных личностей среди обитателей гетто. Попросив уделить ему немного внимания, он спросил, готов ли я ему помочь. Я слышал лишь что-то неопределенное о нем, историке Эммануиле Рингельблюме, и его конспиративной деятельности, но мне польстило, что он доверял мне и просил о сотрудничестве. Уже тогда существовал основанный и руководимый им подпольный архив.
В нем собиралось все, что могло свидетельствовать о жизни в гетто: объявления, плакаты, дневники, циркулярные письма, билеты, статистические материалы, журналы, выходившие в подполье, научные и литературные работы. Это должно было послужить будущим историкам. На основе этих материалов составлялись и отчеты для польского подполья и эмигрантского правительства в Лондоне. Понятно, что переписка «Юденрата» с немецкими ведомствами имела большое значение для архива. Мне надлежало копировать все важные письма и отчеты и передавать их сотруднику Рингельблюма в секретариате «Юденрата».
Весь архив был закопан в десяти металлических контейнерах и двух молочных канистрах в трех разных местах. Из трех частей архива после войны нашли только две, третья исчезла. Рингельблюма с семьей в 1944 году выследили эсэсовцы и расстреляли в руинах уже не существовавшего Варшавского гетто.
Он, этот человек удивительной сдержанности и целеустремленности, был спокойным, неутомимым организатором, холодным историком и страстным архивариусом. Он всегда очень спешил, и наши немногие разговоры были тихими, краткими и в высшей степени деловыми. Если я не ошибаюсь, то знал его лишь бегло. Но я все еще вижу перед собой его, Эммануила Рингельблюма, молчаливого интеллигента. Я вижу его так же, как и слышу тревожный клич плебея-шута, весть, состоявшую всего из двух слов.
О МУЗЫКА, ТЫ ПИЩА ДЛЯ ЛЮБВИ
Евреи в Варшавском гетто подвергались истязаниям. С ними происходило ужасное, но иногда случалось и нечто прекрасное и чудесное. Они страдали, но и любили. Вот только любовь была тогда особой. В одной из пьес Шницлера героиня-венка говорит «Давай сейчас. Еще Бог знает, доживем ли до завтра». Над любовью в гетто ежедневно и ежечасно нависал вопрос о том, будем ли мы еще живы завтра. Эта любовь была беспокойной и быстрой, нетерпеливой и торопливой. Это была любовь в пору голода и сыпного тифа, во времена смертельного страха и глубочайшего унижения.
Люди, прежде всего молодые, стремились друг к другу, они искали друг подле друга защиту и ощущение безопасности, они ждали друг от друга и помощи. Они были благодарны за часы или, может быть, только минуты счастья. Я знаю: блаженная печаль, о которой поет Клерхен в «Эгмонте» Гёте, всегда неотъемлема от любви, любовь всегда сопровождается — чаще неосознанно, чем сознательно, — страхом за то, что неповторимое, едва постижимое может так же внезапно закончиться, как и началось.