С этим обстоятельством было связано и терпимое отношение Министерства пропаганды к новым инсценировкам многих старых пьес Гауптмана. Время от времени оно даже рекомендовало их к постановке. Ввиду трудностей с репертуаром они оказывались интендантам как нельзя кстати. Правда, «Ткачей» в Третьем рейхе играть было нельзя. И вот что любопытно: во время войны нацисты хотели разрешить постановку «Ткачей», но с новой, оптимистической концовкой, содержание которой заключалось примерно в том, как хорошо жилось бы ткачам в гитлеровском государстве. Герхарт Гауптман отклонил эти наглые притязания.
Он присутствовал на многих постановках, приуроченных к юбилею, в том числе и на премьере «Девиц из Бишофсберга». Гауптман сидел в ложе для почетных гостей вместе с Германом Герингом. У меня было дешевое место во втором ярусе, позволявшее хорошо видеть эту ложу.
Бурные аплодисменты по окончании представления предназначались, очевидно, не только артистам, но и обоим знаменитым господам, которые снисходительно благодарили — гитлеровским приветствием. Да, я ясно видел, как седовласый Гауптман, автор «Ткачей» и «Крыс», тот, восхождению которого к успеху в немалой степени способствовали евреи (прежде всего Отто Брам и Макс Рейнгардт, Альфред Керр и Зигфрид Якобсон), не колеблясь, вскинул руку в гитлеровском приветствии.
Одной из важнейших постановок в этом году, прошедшем под знаком юбилея Гауптмана, стал «Михаэль Крамер» с Вернером Краусом в главной роли, похожим на Иоганнеса Брамса. Его партнер, беспутный сын Крамера Арнольд, казался мне интереснее. В этой роли выступал Бернхард Минетти. Сегодня едва ли можно представить себе славу, которой пользовался Краус, тем более что сейчас, после его смерти, после смерти Грюндгенса или Кортнера уже нет актеров, хотя бы отдаленно сравнимых с ними по масштабам таланта и признанию. Способность Крауса к перевоплощению не знала границ. На протяжении тридцати лет (иногда в течение одной недели) он играл Фауста, Валленштейна и Кандавла в «Гиге и его кольце» Геббеля, Ричарда III и короля Лира, а в промежутках еще профессора Хиггинса в «Пигмалионе» Шоу, одной из лучших его комедий, полностью вытесненной мюзиклом «Моя прекрасная леди».
Если бы пришлось отвечать на вопрос, какая из этих ролей Крауса произвела на меня наиболее сильное впечатление, я бы, пожалуй, заколебался между Валленштейном, Кандавлом и Ричардом III. Много лет спустя я видел в Гамбурге Грюндгенса, игравшего и Валленштейна, и Кандавла. В обеих ролях он потрясал и был виртуозен, но не достигал уровня Вернера Крауса. У Грюндгенса отсутствовали та непосредственность и та сила, которые проявлялись столь мощно у Крауса, что заставляли забыть о его техническом умении и блеске. Когда Грюндгенс появлялся на сцене, он сразу же начинал действовать: из его взглядов и движений, слов и поворотов, внезапных пауз и неожиданного ускорения речи, как по волшебству, возникал образ, столь убедительный, сколь и оригинальный. Когда на сцену выходил Краус, образ, который он играл, был уже здесь, воплощенный им, — еще до того, как он успел что-то сказать или сделать.
В роли короля Лира он меня несколько разочаровал. В чем или в ком заключалась причина — в нем, в пьесе или, может быть, во мне? История старика, очевидно дряхлого, который был не в состоянии воспринимать мир, не говоря уже о сколько-нибудь разумной его оценке, который легкомысленно раздарил свое царство и отдался на милость двух злобных и низких дочерей, который одиноко скитается по степи, да в довершение всех несчастий на него обрушиваются еще буря и гроза, — нет, такая история не могла меня убедить.
Но ведь «Лир» относится к самым знаменитым трагедиям в мировой литературе. Я испытывал неуверенность, читал о пьесе самое разное, и все же ничего не могло мне помочь или убедить до тех пор, пока я не наткнулся на критическую статью, написанную Альфредом Керром в 1908 году. К своему удивлению и радости, я прочитал о «Лире» следующее: «Эта пьеса на сцене сегодня для меня почти невыносима — детской неловкостью, которую она демонстрирует рядом с величием». Тем самым с «Королем Лиром» было для меня покончено. Так, во всяком случае, казалось.
После войны я много раз видел пьесу на разных языках. Постепенно старая сказка перестала быть мне безразличной. Я начал понимать причины ее славы. Почему мое отношение к этой драме с годами явственно изменилось? Я не понимал этого до тех пор, пока мне совсем недавно не бросилось в глаза позднее стихотворение Гёте, начинавшееся словами: «Старик всегда царем бывает Лиром». Когда Гёте написал это, ему было 78 лет. Неужели надо стать старым, чтобы понимать «Лира» и восхищаться им? Надо ли быть молодым, чтобы восторгаться «Ромео и Джульеттой»? Мне было тринадцать или четырнадцать лет, когда вдруг позвонила тетя, знавшая о моем страстном увлечении театром. Не хочу ли я, спросила она, пойти в театр, у нее есть контрамарка, но надо идти прямо сейчас. Дают «Ромео и Джульетту». Я сразу же поехал в театр, которому на протяжении многих лет не раз приходилось менять название. В вильгельмовские времена он назывался Театр на Кёниггрецерштрассе,[27] в Веймарской республике — Театр на Штреземанштрассе,[28] а в Третьем рейхе — Театр на Саарландштрассе. После Второй мировой войны выбор был сделан в пользу названия, не зависевшего больше от немецкой истории, — Театр имени Геббеля.
«Ромео и Джульетта» не принадлежала к числу знакомых мне пьес Шекспира. И так как я узнал о контрамарке только в последний момент, мне не удалось почитать пьесу или получить о ней хотя бы какую-нибудь информацию в путеводителе для зрителя. Вероятно, с этим неведением и было связано то обстоятельство, что пьеса едва не лишила меня чувств, уж по крайней мере дара речи, что она так глубоко тронула меня, как впоследствии только одна трагедия Шекспира — «Гамлет». Правда, такое впечатление мало было связано с качеством постановки: инсценировка, насколько я помню, оказалась скорее обычной, нежели выдающейся. Ромео играл Вольфганг Либенайнер, которому в следующие годы суждено было достичь успехов в качестве режиссера и киноактера. Так почему же этот вечер в театре так взволновал меня?
Я прочитал к тому времени уже немало романов и рассказов, стихотворений и драм, в центре которых стояла любовь, но все они оставались для меня, не имевшего ни малейшего эротического опыта, чем-то абстрактным. Только в этот вечер я понял, что такое любовь. Потому ли, что театр чувственнее и нагляднее текстов даже самых лучших новелл и баллад? Нет, не только поэтому. Я чувствовал, что отличало «Ромео и Джульетту» от других литературных произведений. Это был прежде всего тревожащий радикализм Шекспира, его безусловность в обращении с темой.
Впервые я понял или, может быть, только ощутил, что любовь — болезнь, не имеющая пределов, что те, кто осчастливлены ею, оказываются вне себя, и это ведет к неистовству, которое упрямо стоит или пытается настоять на своем вопреки всему миру. Я почувствовал, что любовь — благословение и проклятие, милость и рок. Меня, как молния, поразило открытие сопричастности любви и смерти друг другу, постижение того, что мы любим потому, что должны умереть.
Тогда, более шестидесяти лет назад, я, конечно, не смог бы объяснить причину, по которой «Ромео и Джульетта» Шекспира оказали на меня столь мощное влияние. Я не мог знать, что всего лишь несколько лет спустя сам переживу угрожающую близость любви и смерти, их жестокое соседство. Что мне предстояло переживание сколь прекрасное, столь же и ужасное — любить и быть не в состоянии хотя бы на миг забыть о высочайшей опасности смерти и, значит, любя, переносить близость смерти. Что остается от искусства? Этот вопрос поставил Роберт Музиль и дал на него лапидарный ответ: «Остаемся мы, изменившись». Я скажу без колебаний: меня изменили «Ромео и Джульетта» и трагедия Шекспира об интеллектуале — история принца датского Гамлета.