— Бог на привале. Хрещеные… — и все располагаются, кто как, около Чепы и дяди Ивана.
Кто замечал, как садятся загнетинские, знает: любопытно они садятся. С виду как будто и в голову никому не приходит сидеть, а так, нечаянно как-то выходит: идут-идут, остановятся и будто завянут, опустятся руки сначала, потом ноги подкосятся и сядут, точно их придавила тысячепудовая ноша. Даже прилягут некоторые, как будто отчаялись встать и вставать незачем. О самом существенном после дела.
На привале калякают мужики о всем; раньше о рае, о чудесах, о всяких бесовских проделках, а ноне ни рая, ни аду. Разве мельком помянут, а больше всего толкуют о людях, о политике всякой, а главное — как бы жизнь на земле устроить.
Сидят загнетинские на манер журавлей, пока все к привалу не соберутся, калякают.
Закручивают беспрерывно в оброшные книги колючую самосадку. Пыхтят, и, будто зайчата, прыгают с мужичьих бород дымки. Как-то смешно: выпрыгнет дым, совьется в серый клубок, постоит перед носом, точно сказать собирается: ну и гадость, братец ты мой, куришь, — а потом вспугнется, прыгнет в сторону и растает.
— Нет, братцы-товарищи, — начинает Мишка Клюка, — этак больше нельзя, а то все сдохнем от голоду да от глупой работы… Вот, примерно, заболотье; да разве это покосы, да и везде-то? На сыром у нас вымокло, на сухом лишаем подернуло, а где бы траве — пни, да кустарник…
— Правильно… — и дядя Прохор понял, от чего пришла ему такая досада. Сегодня он, в первый раз за сороковую страду, понял не только свою, но и всех, всего Загнетина мучительную, бесполезную работу, идущую изо дня в день, из года в год… Прохор и раньше слыхал, даже от своих сыновей, и о лучшей жизни, обо всем, но только сегодня, может быть от усталости, когда он стоял перед стогом на просеке, ему предстала вся его жизнь. Вспомнилось все, что видел и слышал, и все его дни серые, будто толпы оборванных нищих по серой дороге, под серым небом, прошли у него перед глазами. Вот торгаш и сейчас…
— Рази это жись… наша-то… да работа, мученье одно, а не жись. Ну, вот што, — кивает он на стог, — рази это дело… три дня от зари до зари руки вывертывал, а што говорю… Хорошо вёдро, так и это сено, а чуть што промочит, — и получи — хуже навозу. Бывает. Правильно, — продолжает Прохор. — Иной год, уж на што животина, наши коровы, и те — принеси, понюхают, да и рыло прочь…..
— На то и заболотина.
— А где лучше?
— Нигде…
— Правильно дядя-то Прохор сказывает — не жись, а мученье, — горячо начинает Клюка. — Нет, братцы, всему обновленье надо, да через труд человечий, да через разумный. Вот, примерно, сено, откуда ему хорошему быть-то? Выродится сено, хуже оно будет, а в крестьянстве оно всему голова.
— Да головы-то у нас худы, Клюка…
— Тут, Чепа, вся и загвозка. — Клюка и раньше не стеснялся называть своего прежнего хозяина Чепой, а теперь особенно. — Да, Чепа, а где головы поумней — там по триста да по пятьсот пудов с десятины снимают, а мы и двадцать не снимем.
— Ну и мели, коли ветру много.
— И мелю, хорошее житье рядом в дверь просится, только ум в руки надо, и все… Вот, к примеру, — заболотье. Квадрату у нас, у загнетинских, сто десятин.
— Верно, по плану — сто. Ну? — ухмыляется Чена.
— А накосим мы всего миром загнетинским шестьсот пудов, значит, по тридцать пудов на нос хозяйский.
— Не больше, а что у людей по триста да по пятьсот — доподлинно.
— А дай-ко, — продолжает Клюка, — расчисти, да травосеяние, — значит, и у нас то же. Ежели сто да триста — што тут…
— Сена бурум было бы.
— А гляжу я, Прохор, Агафийка у тебя мастерица стоги метать, право… што выточила…
— Оказывается, Чепа, стоги не тот мечет, кто на стоге стоит, а тот, кто то сено наметывает…
— А сено-то рази такое при травосеянии: травина в вершок одна, а в аршин другая; то шабара гниючая замараха да заяшник непроглотный, а то клевер.
— Небось разница, знаем…
— И все-таки она, Агафийка, молочина, — перебивает назойливо Чепа.
Чепе зазорно, что Клюку, его бывшего работника, слушают, а Михея Митрича будто и нету.
— А правда ли молва, Прохор, будто Клюку ты в подживотники в дом метишь… Зря… Ей бы жених настоящий надо да пофартовей; вот, скажем, как мой Колюшка.
— Где нам…
— Ничево…
— А только, Митрич, ты про себя разумел бы…
— Правильно… Тут о деле, а он со своим обормотом… зубы точит…
— Чепа, Чепа и есть…
— Гы… да я к слову… зря пропадет девка. Ишь, врать-то, одно слово — пленный…
— Ладно, к тебе за солью не ходим и за советом тоже…
— Ну, товарищи… Все в сборе?
— В сборе… Пора, вон солнышко-то… — И снова зазвякали жестяные точилки…
— А ты што сидишь? — сердито обращается Прохор к Ивану. — Пойдем, что ли, неча на пне красоваться…
— Успеем, а я вот все слушаю, Прохор, чему птица эта так радуется?., а?..
— Гы, — огрызается Чепа, — а чево бы, к примеру, ты экой? Благодать да благодать, вроде тебе изюму в рот-то накладено… ну? Да и все, ишь, языками треплют, а придут домой — и пожрать неча… Жуй воду… А так и птицы твои… от глупости, не иначе… Да-а…
И, будто назло кому-то, Чепа обломал каблуками обгорелый таган, где недавно кипела вода и варила краснощекая Агафийка крепкую овсяную кашу.
Плюнул Чепа зачем-то на черный пожег и ушел. Пошел и Прохор.
Гуще упали Прохору в брови, в бороду тени.
Бормочет: «Невзаправдышные мы… вот што…»
Тени от берез тоже сгустились. Будто мертвые монахи, хлеснулись широкополые тени по луговинам. Притихли, как будто что чуют. Может, им скучно, что уходят загнетинские?..
Загнетинские уходят до нового лета…
Стоги тоже о чем-то задумались…
VII. Веселая ягода
Будто цветной говорливый поток, идут загнетинские мимо чищенья Прохорова. Торопятся. Бабам надо засветло домой к коровам и ребятишкам, девкам и молодухам — за красной морошкой, а мужикам тоже надо.
— Восемь верст — дорога и лошади, — говаривал кто-нибудь из мужиков, подымаясь с привалу.
А до дому действительно восемь верст, да болотом, и болота загнетинским ни обойти, ни объехать, как девкам и молодухам не пройти мимо ягоды.
Жадность какая-то у загнетинских девок и молодух к ягодам, особенно на морошку. Уж чего бы морошка, крепкая, с «каменным» соком — иной старухе и не разжевать, а кто «хороший человек» — если попробовал, больше и в рот не возьмет, а кто не пробовал — пожалуй, и выплюнет. Странно. И чем объяснить такую любовь к морошке, неизвестно. Может, оттого, что собирать ее хорошо, а может, оттого, что она красива, особенно на корню. Когда ее много, большие бурые кочки кажутся красными островками в мертвых зыбунах и корягах. Глянешь нечаянно, и будто красный говор стоит по болоту…
— Веселая ягода… Вот и торопятся, и говорливей цветистый поток.
Но мужикам не до ягод.
Покамест идут по сухой дороге, приятно утомленные хозяйской работой, не наговорятся. Все у них ладно. Клеится слово к слову в узорную быль, и всякая сказка кажется как возможная и близкая явь.
Идут загнетинские, говорят разговоры, что и как, чтобы лучше, а заходят в болото — и цветной поток рассыпается, ломается о пни да кокоры. Все вразброд. И думы вразброд. Крюкают загнетинские, прыгают с кочки на пень, с пня на колоду.
Удивляются:
— Оказия… И откуда это взялось болотище.
— Да-а-а… Обходы да переходы.
— А в мертвый зыбун не полезешь.
— Што?
— Ничево…
— Путем дорожкой, говорю, — весело покрикивает дядя Иван каждому, с кем поравняется на болоте, и ему всегда отвечали:
— Милости просим, ежели так.
— Да люба дорожка.
— Хошь и не больно дорожка, — улыбнется Иван, — а ходить можно, други. Можно еще…
А ныне кто-то ляпнул по-матерному и прибавил:
— Тоже, кадило гороховое… Нашел дорожку…
— А все от себя… — добавляет Клюка.
— Правильно, — бормочет в бороду Прохор.
Болотная сырость охватывает загнетинских. Осыпают загнетинские матерщинами каждый пень, каждую кочку, где довелось им споткнуться, и шире расползаются по болоту. Кричат: