А в душе его вставала нескончаемая тучей тягота. Казнила его, лютым опаляла огнем. О, сколько бы отдал поп, только бы проснуться, поправить непоправимое! Но не бывать пробуждению от жизни. Нет возврата минувшему. Не уйти от страшной, как смерть, тяготы.
В смертельной тоске, метаясь по спальне, ища места, куда бы спрятаться — не спастись, а только спрятаться, чтобы не глядеть в глаза людям, в глаза себе, — выскочил поп за дверь… И окаменел: посреди комнаты лежала перед ним старуха-мать Гедеонова. Распластавшиеся руки ее пристыли к залитому рудой паркету. На посеребренной сединами голове дымилась глубокая черная яма. Оттуда била пена, а по краям висели клочья серого мозга…
Над телом старухи что-то билось и рыдало без слов, без слез…
Помутились у попа глаза. Как-то ничком пополз он в спальню, безумно и дико озираясь. Закружился в лужах крови… Подполз к кровати. Протяжно, тихо захохотал… Но хохот этот был страшнее смерти: с измоченных рудой подушек на него мертво и пусто уставилось искромсанное синее лицо попадьи.
— Это Варвара!.. — задохнулся поп. — Обманули… А-а-а…
Откатившись от кровати, хриплый, распростерся плашмя… Ждал чуда. Ждал, что придет на землю Судия, уничтожит мир… И поп забудет эту жизнь, эту жуть; хоть и пойдет в ад, а забудет…
Отчего не разрывается сердце? Отчего избавительница-смерть не возьмет его?
Но вдруг крепкие, как железо, руки сдавили попа, раскололи ему голову. Кровавые молнии обожгли его сердце…
— Ж-живор-ез!.. — просвистело над виском.
— Луп-пи — и его!.. В харю!..
Какой-то усач в серой шинели носился с крестом и серебряной цепью:
— Эй, батя, крест-то, крест… Когда там еще расстригут — это… а теперь нельзя, надо крестик…
Но поп уже ничего не слышал.
А в кабинете с козлоногими девочками, на другой половине особняка, запершись на ключ, трясучий Гедеонов жадно слизывал с резного подсвечника, которым он убил мать, черную, старую запекшуюся кровь.
— Кровушка. Кровушка, — захлебывался генерал…
И подмигивал сам себе:
— Своя кровь — горячей!
VI
Над городом, темными обдаваемая грозными волнами, словно суровый страж ада, высилась старая заржавевшая крепость, куда замуровывали двуногие взыскующих Града.
В потайных казематах томились хлеборобы: красносмертники, пламенники, злыдота.
В городе ехидн, мстя за кровь, за Пытки, за братьев своих, обезглавленных в древнем каменистом поле, тайком жгли огненные мстители суды, притоны, старые дворцы, театры…
Но переловили мужиков. И теперь они ждали суда…
За пыльными, переплетенными чугунной решеткой, узкими косыми окнами, бросая на крепостную гранитную стену ярые волны, дикая билась вечно и безумствовала буря, словно кто-то неведомый стучал в гроб и хохотал исступленно…
Суда и смерти сыны земли ждали изо дня в день, чтобы смертью попрать город.
Ждал смерти и Крутогоров.
За стенами гудели неустанно удары волн, перемешиваясь с печальным, протяжным перезвоном башенных часов. На холодный каменный пол сквозь слюдяные сизые стекла то слепой падал полуденный свет солнца, то острые стрелы ночных звезд…
Как-то в полдень загрохотал замок чугунной глухой двери. В душный каземат тихо вошла девушка в мехах и бархате. Остановившись в пороге, подняла неподвижный, серый и грозный, как ночная туча, взгляд.
А багряный, пышный и нежный ее рот полуоткрывал жемчужины зубов, суля невозможное счастье. Жутко-прекрасна была улыбка любви: она сокрушала, как ураган. А глаза, бездонно-жадные, застланные светло-синим туманом, глядели в глубь сердца — ждали… А светлое девичье лицо пылало, как огонь. На мехах и бархате светлые переливались дождевые капли…
Гибкая и стройная, откинув назад убранную в сизый бархат и страусовые перья голову с пышными витыми волосами над алыми висками, подошла Тамара, плавно покачиваясь, на носках, к Крутогорову.
Тот глядел ей в грозные глаза.
Тамара, вея свежим, росным ароматом леса и юности, горестно и нежно склонила голову:
— Невозможное счастье…
Отступила назад, наводя жуткой своей красотой страх.
На нежном розовом пальце ее кровью горело венчальное кольцо…
— Ты любишь?.. Обручена?.. — упало дрогнувшее, безнадежное сердце Крутогорова.
Глядел он в недвижимые, до последнего предела открытые, бездонные и страшные зрачки ее. И ужас охватывал его: за плечами стояла смерть, касаясь черным своим крылом безнадежного сердца. А впереди, за безвестными далями и у самого сердца, страшно близко и страшно далеко, цвела и манила, суля невозможное счастье, жизнь — сказка — невозможное счастье…
Тамара выше подняла густые выгнутые ресницы. Тонкими шевельнула нежными ноздрями, сомкнув багряные губы в строгом и гордом выгибе. Бросила на пол снятый с пальца перстень, дрожа и замирая.
— Я свободна!.. А ты любишь?.. — безнадежно закрыла она лицо руками. — Да, конечно, ту свою… Люду… А я… Что ж… Счастье мое в том, чтобы… чтобы… Невозможное счастье!..
Весь огонь и боль, наклонил к ней голову Крутогоров. И его обдала волна жуткой ее близости…
— Невозможное счастье!..
Безнадежно Тамара опустила голову на грудь в сизые пушистые меха; и страусовые перья закачались над ней тяжело.
— Боже мой… — прошептала она, шатаясь, прерывисто, вдыхая воздух. — Ну… да что ж это я… Я люблю тебя… Боже мой…
Долгий вскинула на Крутогорова, упорный, непонятный взгляд, закрыла глаза мехами… И ушла — навсегда, навсегда, навсегда!
Ждал Крутогоров смерти. Но сердце его цвело радостью. Ибо знал он: чем больше казненных, тем ближе попрание города. Тем лютее месть за кровь…
Но и ехидны знали это. Не потому ли медлили они с судом над мужиками и казнью?
Козьма-скопец все же не терял надежд — смертью попрать смерть.
И надежды сбылись…
Как-то прошел по крепости слух, что не сегодня завтра на крепостном дворе будут казнить четырех политических, осужденных за убийство ехидн. И будет бунт.
Зори проходили в тревожной тишине.
Но вот пришла кровавая заря казни, пьяная от сильных предрассветных рос.
В белом сумраке по двору вдруг молчаливо заметались свирепые суматошные тюремщики. Красным обливая светом выщербленные гранитные стены вверху, из темного закоулка низкий вынырнул фонарь. Зловеще осветил грузный, выструганный гладко помост и над ним два столба с перекладиной.
Под глубокими, узкими впадинами-окнами крепости шумели, кропя росой, пыльные одинокие липы. А за глухими стенами все так же гудели одичало-ярые волны…
Когда на башне часы, рыдая, пробили два, за дальними крепостными воротами заревел автомобильный рог — это подъезжал Гедеонов, не пропускавший ни одной казни…
Тюремщики кинулись встречать его. В. зеленом кителе, с побрякивающими аксельбантами на тощей впалой груди, прошмыгнул он в калитку. Увидев торопливо укрепляемый на дворе помост с столбами и перекладиной, подмигнул тюремщикам:
— Кормилица?.. А каковы собой эти-то, хлюсты-то, мать бы… Молоды? Красивы? Стройны?
Ибо особая радость, особое остервенение охватывало Гедеонова, когда на смертный помост вели красивых и стройных казнимых. Как стервятник, вцепившись костлявыми пальцами в тело врага, обдавал он его ядовитой слюной:
— А-а… Вот мы вам ужо красоту наведем… Языки-то повыпрут у вас, мм-а-ть бы…
Нечто подобное предвкушал Гедеонов и теперь, узнав, что бомбометатели-то — молоды и красивы.
Виселицу укрепили. Но перед тем как выводить осужденных, косой, шепелявый палач с красной бычачьей шеей, разорвав себе грудь и бросив свирепо веревку увивающемуся около Гедеонову в лицо, гаркнул:
— В-ве-шайте!.. В-вар’ы, живар’езы!.. У-хр’, жить мене зарез!.. Вешайте!.. Сабб’аки!.. Мог’оты нету-ти терпеть…
В поднявшейся суматохе Гедеонов потерял фуражку. Откуда-то бежали согнувшиеся, юркие сыщики, кивая засевшим за углом флигеля жандармам. Два конвойных, волоча ружья, подскочили к палачу. Но тот бил себя в грудь огромными волосатыми руками, дико храпя: