— Сдраствуй, Русь!..
Вздрогнет Зайчик, наклонится над водой, и захолонет в сердце…
— Сдраствуй, Русь! Али ты меня не разглядишь?.. Что же ты, Русь, не стреляешь в меня?.. Стрели, стрели, Русь…
Смотрит Зайчик пристально, инда глаза больно: бежит, бежит и чешуится Незнайка, а тот берег и глазами едва достанешь, на том берегу, на сахарном, стоит у самой воды маленький немчик с игрушечным ведерком и черпает воду, за спиной у него игрушечная пищаль, а из кармашка высунул широкий язык штык от немецкой винтовки…
Смотрит Зайчик и слышит, как у него холод ползет по рукам и ногам, как выскакивают гусиные пупырышки по телу, а немчик снимает ружье, достает из кармашка острую пулю, намазанную смертным ядом, и кричит ему с того берега громовым голосом:
— Стой, Русь, не бойся, ты мой, я твой, ты стрелял, теперь я стрелять буду…
И не может Зайчик пошелохнуться, видит он, как подымается к плечу игрушечная пищаль, как выскочил и приподнял заячью лапку курок.
— Читай, Русь, молитву…
Но не может зайчик пошевелить языком, лежит он во рту, как покойник в гробу…
— Не бойся, Русь, не бойся, у меня ружьецо незаправское, и пуля не пуля, а леденец сладкий, сахарный, только слаще леденца человечья кровь…
Видит Зайчик — побагровел немец, напружил он леденцовые ручки и дернул пищальный курок, и сдернулась земля с места, и зазвенела, как разбитый чугун…
* * *
Упал Зайчик навзничь и закрыл лицо руками…
Могучая рука схватила его, приподняла высоко на воздух и трясет им, и кто-то сладким сахарным голоском шипит ему в ухо:
— Пришел, видно, Русь, тебе кончик…
Все потемнело в глазах, земля плывет из-под ног, под ногами шуршит прозрачная, как девичьи слезы, водица, и чувствует только Зайчик, что никакого мира больше не стало, а есть только темный паутинный угол, в котором он на гвоздь свою шинель вешал, что уперся этот гвоздь ему больно в затылок, и висит он вместе с шинелью на нем на шелковой тесемке от нательного креста, и под ногами у него звенит и струится Незнайка-река, и вода в этой реке чиста и прозрачна, как девичьи слезы, — оттого, может, и хорошо теперь Зайчику, и обо всем он теперь позабыл…
Первый снег
Любит мужик первый снег.
В деревне как-никак — переменка!
Хорошо забраться в дубленую шубу, особливо из новой овчины, крашенной под осеннюю зорю, — целый десяток овец на плече — тепло, и душок такой идет на морозе и от тебя самого, и от шубы!
За пазухой тогда тихо копится немудрое наше мужичье довольство!
В дому матереет, в сундуке, в закроме растет убогий прибыток, поутру курчавится над соломенной крышей веселый рыжеватый в восходном лучике ус, от которого пахнет сочнем, бараниной… ах, да и чем он не пахнет, неблагодарен и черен труд мужика, и все ж он похож на литургию!
Дело не дело, а как выпадет снег, прикроет черноту и убогость завядшей земли, каждый спробует сани, а сани известно: по первому снегу катятся сами!
Не говоря уж о том, что на такой случай мужик чаще держит кобылку, хотя мерин ему в хозяйстве сподручней!
Хорошо объезжать самому по первому снежку приплод от нее, третьяка, чтоб потом, в лихой час, цыгану спустить за бесценок: конь, в первый раз вошедши в оглоблю, дороги не понимает, вожжей не слышит и несет тебя прямо, как ветер, — по ветру!
В этот день и во сне будешь за вожжи держаться: и куда тут… занесет!
Любит мужик первый снег! Первачок!
Любит еще как раз потому, что с первого снега спится с захрапом, крепко спится, работа останется только девкам да бабам: лен трепать, капусту обихаживать, снедь заботу бабью любит, а мужик по окна избу новой соломой запележит — и до весны!..
* * *
Не на радость только в ту самую пору выпал глубокий снег для нашего брата в окопах.
Как раз ввечеру того самого дня, в который Зайчик ухлопал немца, только солнышко завалилось за тучу, пошел он как-то сразу, без примет, солдатня даже про случай с немцем забыла.
— Идёть! — радостно говорил Пенкин, протирая руки о белую вату. — Важно идёть, не торопится — значит, к утру на пол-аршина навалит.
— Ишь, премудрость! — улыбается Голубок, уловивши на широкую ладонь снежинку.
Только было собрались все возле входа в блиндаж, принюхиваясь к снежку и щурясь в его меркотню, как неподалеку в стороне вдруг разорвалась граната, ударившись чугунным лбом в промерзлую землю, и небольшим осколком у стоявшего впереди всех Абыса откинуло шинельную полу и вырвало в ней большую прореху.
Абыс матюкнулся и обеими руками схватился за середину.
— Дома? — пошутил Пенкин.
Однако убрались в блиндаж и больше уже без большой нужды не совались, к тому же Иван Палыч от Зайчика не возвращался и не звонил, а к полуночи немцы совсем посходили с ума и подняли такую канонаду на нашем участке, что было уже не до снега.
— Это он, братцы, за немца нас лупит! — сказал Сенька, растягивая слова, как будто отгадывал какую загадку.
— Полно ты, — усмехнулся Прохор, — это он нам дает лупцовку за то, что едим мурцовку!
— Нет, Прохор Акимыч, нет. Зря командир немца ухлопал!
Прохор стрельнул глазами на Сеньку, но ничего не ответил. Какой может быть человечий разговор, небось не в гостях. Все молчали, поеживаясь под шинелями на нарах и изредка подымая голову, чтоб посмотреть, цел потолок али уже обвалился.
* * *
Немцы давно пристрелялись к нашим окопам и били теперь наверняка, снаряды, слышно было, ложились то ли чуть впереди, то ли по-за окопу, заворачивая землю, как бабий подол, и раздирая ее на лоскуты. Знали мы, что не каждый угодит куда надо, да если и попадет, так с одного разу только в нос земли набьет, окопы на этом участке были прочные, укрытия под блиндарями и трехаршинным настилом, наступления же ждать после бомбардировки не приходилось, потому что Двину еще не заковало.
— Вот и платись теперь за командирское геройство! — шепнул Сенька Прохору под шинель.
— Смерть причину найдет, — ответил было Прохор, но осекся на последнем слове, схватился за нары, привскочил и оглядел всех чудными глазами, потому что в это время бабахнуло, кажется, у самых ушей, земля тяжко вздохнула, в ушах звон пошел, и в глазах зеленые круги завертелись, весь блиндаж ёкнул и будто глубже осел в землю, придавленный сверху могучим коленом, со стен посыпалась во многих местах земля в широкие пазы из-за сруба, и в оконце, глядящем в тыл, над самой головой Прохора лопнули стекла, и из темной оконной дырки запело на разные лады, засвиристело, зажукало, как в пьяном хору.
— Позвони-ка, Прохор Акимыч, командиру, — зашептал опять Сенька, подвинувшись к Прохору ближе, — Иван Палыч, наверное, у него засиделся!
— Да что тебе без Иван-то Палыча умирать, что ли, скушно? — ответил Прохор, не повернувшись к Сеньке.
— Все-таки, Прохор Акимыч, без начальства как-то страшнее!
— Полно тебе, дурья башка!.. А промежду прочим, взял да позвонил!
— А в сам деле, Прохор Акимыч!
Сенька подбегал к аппарату и неловко завертел трубку в руках, в ушко поглядел, потом пригнулся к нему и состроил серьезное и озабоченное лицо.
— Эй ты, дрыгалка… слушай! Слушаю… хто?.. А, ты, значить, будешь, Иван Палыч?.. Слушаю, господин фельдфебель… Палят, говорите?.. Как же, как же, у нас тоже нахорошо расписывает: у Фоки сползли офтоки и у Сеньки присеменьки — вот уж лупит, господин фельдфебель…
— Да ты спроси, несь, по делу, чего дело с бездельем путаешь, — подошел к Сеньке Прохор, спустившись нехотя с нар, — чего ты там мелешь!
— Прохор, спрашиваешь?.. Ничего, героем!
Прохор выхватил у Сеньки трубку из рук и сам приник крепко ухом, чудно скособочившись:
— Ты, Иван Палыч?.. Иван Палыч, слушаю, слушаю!
Сенька отвернулся и почесал в затылке.
— Галаня! — сунул Прохор Сеньке кулак. — Тоже нашел время шутки шутить: немец провода перекусил!
— Я, Прохор Акимыч, больше для-ради страху… — улыбнулся Сенька.