Читает Пелагея псалмы, еле шепчет губами, а в ушах так и хрюпают корки на белых зубах у Игнатки. Долго чавкал подпасок за печкой. Пастухи, убегавшись за день за стадом, любят за столом посидеть… И сыт уж как будто, а рот как за ложку заденет, так разве отцепит один только сон. Игнатка уронил голову на залавок, посыпались пастушьи кудри, как ветки с подрубленной ивы, и рука с ложкой повисла с залавка.
Пелагея услышала храп, обернулась, и сделалось весело ей и смешно. Подошла она с Псалтырем и долго гладила нежные, мягкие кудри Игнатки.
— Ишь, притомился, никак не добудишь! Игнатк, а Игнатка…
Игнатка чуть голову поднял, посмотрел на нее полуглазом, а потом опять опустил и опять захрапел. Только крепче ложку зажал — и во сне, видно, все еще пил молоко и доедал ломотуху.
— Игнатка, да што ты, в самом деле, иди-ка ложись на постель…
Пелагея толкает его Псалтырем и нос чуть в пальцах зажала.
Игнатка вскочил и выронил ложку.
— Ишь, как тебя развезло, — смеется ему Пелагея. — Иди-ка, ложись, печь не топлёна, а я уж сегодня не лягу.
Игнатка кой-как, протирая глаза кулаком, добрел до постели, распутал калишки и полог закинул, чтобы во сне мертвеца не увидеть, кашлянул, чихнул, зевнул и скоро опять как камень на дно речное пошел.
* * *
Встала солдатка снова под образ, лампадку оправила — больно дымила — и свекру в бороду смотрит.
Свекор лежит как живой, только закрыты глаза. Стал Аким словно чище, белее на синем свету от лампадки, с носа сошли черные горки от грязи, что в поры набилась за долгие годы лежанья без умывки на печке.
И так он на Прохора всхож, вот только Прохор рыжей да моложе, а батюшка сед, и нехорошей такой сединою: как будто борода у него долгое время в чулане лежала и покрылась серою пылью.
Стоит Пелагея, Псалтырь не читает; и ей не страшно, и… страшно: будто все так уж и надо и иначе даже не нужно и быть не могло!
Только в полночь, когда по Чертухину перебоем петухи запели, смотрит она, что и дед Аким на нее тоже глядит.
— Ты, — так и пылит борода, — ты, — говорит, — молодуха, не бойся, греха на тебе я не вижу…
Пелагея глядит на Акима, Аким же глядит на нее.
— Кровь, кровь, — пылит борода, — коли к сердцу подвалит, так в ней не волён уж никто!..
Пелагея дрожит, хотела крест на лоб положить, а рука надо лбом так и застыла: старик опять рот широко раскрыл, словно целит на ложку!
— Ты, — так и пылит, так и пылит, словно с веника пыль, борода, — ты, — говорит, — около меня много не майся, мне теперь хорошо, на двор здесь не надо ходить, и за мной выносить тоже не надо… Здесь я лежу в лебяжьем пуху, под головой у меня большая подушка, как облако, мягкая, а под кости подостлан некошеный луг…
Глядит на него Пелагея, а старик чуть с изголовья привстал да пальцем Пелагею и манит.
— Ты, — словно пыль по дороге от ветра поднялась, — ты, — говорит, — ухо поближе подставь: я тебе на ушко!
Нагнулась Пелагея и подставила ухо. Дует Аким шепотом, шелестом губ в Пелагеино ухо, и кажется ей, что меж ними течет сейчас большая река: она стоит на одном берегу, Аким — на другом.
— Кровь человека, как ветер пушинку, несет!.. Кровь баламутит!.. Уйди от стола и с мужем ложись… Рад я, что перед смертью сына дождался: теперь умереть мне за шутку!.. Иди-ка, ложись!.. Иди-ка, ложись!..
Сказал последнее слово Аким, лег опять на подушку и руки сложил на груди, как ему Пелагея сложила, когда убирала по чину…
* * *
Недвижен старый Аким.
Падает синий свет от лампадки ему на лицо, просветленное, тихое, бледное, словно с иконы сошел.
И где вот сейчас Микола-угодник, в гробу под божницей лежит или, как уж сто лет, смотрит только одними глазами с широкой доски с сусальным окладом, — что сон и где явь — понять невозможно!..
Только синий свет от лампадки колет глаза синей иголкой, щекочет ресницы и гонит слезу на щеку.
Приложила Пелагея к сердцу Псалтырь, чтоб унялось, Живую Помощь прочла и долго лежала лбом на холодном полу. Потом встала и даже зевнула чуть-чуть — спать от устатка так и тянуло, — отвернулась от свекра и твердо пошла в другой угол у двери, где полог закинут и за пологом тихо: как будто там нет никого!
Подошла Пелагея к пологу, полог откинула, смотрит: Прохор лежит! Пелагея ни со страху ни с радости кофту и юбку в клочки на себе разодрала: руки тряслись, словно ветки на листопадном ветру, застежки, крючки как собаки сцепились — рукой не разнять!
Что дальше тут было, об этом не знает никто, да и нам лучше тоже не знать.
Бес ли очажник над ней подшутил и на подбородок Игнатки напялил мочалку, иль все померещилось бабе с устатку да горя, — что тут сказать, чужое горе как густая каша — чем глубже ложка уходит, тем больше сала на дне!..
* * *
…Только подпасок Игнатка поутру коров выгонял и шатался как пьяный, ин бабы смеялись, и так покраснел, когда с прутом Пелагею увидел, что, кажется, в небе так и заря не горит!
В деревне такие дела до людского глаза доходят не сразу, никто ни о чем и думать не мог: все поминали добрым словом Акима!
Стали болтать языки, когда у Пелагеи юбка спереду стала короче и стан — словно у ели срубили верхушку, а сбоку оставили сук. Глядит и сама Пелагея, что дело неладно. От Прохора нету вестей и слуху нет никакого…
— Ну, хоть на денек бы приехал, пока не больно заметно…
* * *
…Полощет она белье на реке, вальком на плоту по рубахам колотит, а сама то и дело на юбку глядит.
— Растет!
Бросит белье колотить и опять спорынью да малину пихать куда надо, а помощи нету и нету.
«Приедет вот Прохор, пропала моя Пелагея!..» — думает так про себя и в воду глядит.
Из воды иль глубоко в воде синеют две потухших лампады, на осенней ряби двоятся, троятся, лицо в речной воде худое, испитое, бледное, не краше в гроб человека кладут!
Вдоль дубенского берега белые бантики лилий, большие, немного сжелтевшие, с отставшими вбок лепестками от первых зазимков — и так-то похожи они на повязки из атласной ленты, которой когда-то убрала тяжелую косу Пелагея, когда с Прохором шла под венец.
Качаются тихие лилии на тихой волне и понемногу листочки роняют на дно. Уронила слезу Пелагея в дубенскую воду, глядит на белые бантики, и молодость где-то проходит далеко-далеко, в окошко черемушной веткой стучит, с горки катится весенний месяц, а за ним в белой рубахе идет Прохор, у которого в ту пору только-только начиналась бородка.
«Он, он — Петр Еремеич!» — долбит Пелагеино сердце…
Пелагея собрала поскорее белье да к дому. Прогнал Петр Еремеич мимо нее лошадей по селу, и вот померещилось ей, что в кибитке сидят не один и не два, а целых четыре, но кто это — никак нельзя в пыли разобрать.
Сама же и крикнула Марфе-соседке с крыльца на крыльцо:
— Четверо!
— Наверно, твой Прохор с Зайцем приехал! — ехидно ответила Марфа.
Пелагея ей ничего не сказала, вернулась в избу и прилегла в углу на залавок у печки.
А сердце так и колотит:
«Приехал Прохор!.. Прохор приехал!»
Лежала она, знать, так очень долго, на улицу к бабам не вышла, а в полночь, когда над Чертухиным стояла большая луна, достала с матицы плетеные вожжи, будто за сеном — принесть скотине беремя, чтоб в долгую ночь голодна не стояла, да, выйдя из дому, свернула к зайцевской лавке.
— Пойду-ка, сама погляжу! Прохор, наверно, узнал и нарумянился с Зайчиком пьяный!
Прокралась Пелагея как тень по селу, на селе в такой час трудно и так кого встретить, но Пелагею безлюдье и тишь еще больше пугали.
Добралась она до дому с вожжами в руке и прильнула к окну. Сквозь мутные стекла видит: в углу лампадка горит, в постели кто-то лежит под лоскутным одеялом, а рядом на стуле сидит ее Прохор: головою поник, руки на обе коленки, думает, будто свое горе никак ни понять, ни измерить не может.
* * *