Устал я жить в родном краю.
В тоске по гречневым просторам
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Пойду по светлым кудрям дня
Искать убогое жилище,
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище.
И вновь вернусь я в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
А месяц будет плыть и плыть,
Роняя весла по озерам,
А Русь все также будет жить,
Плясать и плакать у забора.
Это стремление Карева уйти, оторваться, выбраться на свет Божий ощущается и другими героями повести. Как бы предсказывая все дальнейшее развитие событий, делится с ним своими мыслями Афонюшка.
«— Глух наш яр-то, жисть надо поджечь в нем, — толковал он с Каревым. — Всю молодость свою думал поставить церковь. Трать, — вынул он пачку бумаг, — ты как Кузька стал мне… словно век я тебя ждал».
Не сбудется Афонюшкина мечта. И Карев никуда не сможет уйти. На его глазах будут гнутся в дугу и гибнуть один за другим Кузька, Аксютка, Анна, любимая им Олимпиада. В страшной схватке мужики убивают местного помещика, долгие годы пившего их кровь, но и этот беспощадный бунт не развеивает чувства безысходности и обреченности, которое все более и более сгущается к финалу повести. Мечтавший «поджечь жисть» в глухом «яре» Карев гибнет от пули, посланной пьяницей Ванчком, который приходит в ужас от одной мысли, что Карев «яр поджег дымом задвашил». Ванчок, как и многие, находит отдохновение лишь в водке да в пьяных драках, которые время от времени взрывают гнетущую тишину «яра», а после все вновь возвращается на круги своя.
Просто поразительно, как в течение продолжительного времени могли говорить, что «новокрестьяне» идеализировали старую деревню. Никакого намека на идеализацию ее нет ни у Клюева, ни у Пимена Карпова, ни у Сергея Клычкова, ни у Сергея Есенина. Лучше чем кто бы то ни было знали они и светлые и темные стороны жизни старой деревни и слишком ясно отдавали себе отчет в том, что старому укладу приходит конец и навсегда уходит в небытие мир, породивший и вскормивший их. Они стремились воплотить в своем творчестве и донести до людей то безусловно ценное, что хранила старая русская деревня, лелея надежду, что революция, рушащая перегородки между разными слоями общества, даст возможность проявиться подспудным мощным творческим силам мужицкой Руси.
«Мы полюбили бы мир этой хижины со всеми петухами на ставнях, коньками на крышах и голубками на князьках крыльца не простой любовью глаза и чувственным восприятием красивого, а полюбили бы и познали бы самою правдивою тропинкой мудрости, на которой каждый шаг словесного образа делается так же, как узловая завязь самой природы. Искусство нашего времени не знает этой завязи, ибо то, что она жила в Данте, Гебеле, Шекспире и других художниках слова, для представителей его от сегодняшнего дня прошло мертвой тенью… Единственным расточительным и неряшливым, но все же хранителем этой тайны была полуразбитая отхожим промыслом и заводами деревня. Мы не будем скрывать, что этот мир крестьянской жизни, который мы посещали разумом сердца через образы, наши глаза застали, увы, вместе с расцветом на одре смерти. Он умирал, как выплеснутая волной на берег земли рыба. В судорожном биении он ловил своими жабрами хоть струйку родного ему воздуха, но вместо воздуха в эти жабры впивался песок и словно гвозди разрывал ему кровеносные сосуды».
Так писал Сергей Есенин в трактате «Ключи Марии» осенью 1918 года, подводя черту под ушедшей навсегда Эпохой и пытаясь заглянуть в будущее, где его глазам открывалась радужная картина, возбуждавшая в душе поэта надежды, окрыляющие его душу.
«…дорога к… свету искусства, помимо смываемых препятствий в мире внешней жизни, имеет еще целые рощи колючих кустов шиповника и крушины в восприятии мысли и образа. Люди должны научиться читать забытые ими знаки. Должны почувствовать, что очаг их есть та самая колесница, которая увозит пророка Илью в облака». И Есенин отталкивается в своем восприятии «ангелического образа» от образа, «построенного на заставках стертого революцией быта». Естественным для него становится и органическое расхождение с другом и учителем, некогда самым близким ему по духу поэтом — Николаем Клюевым, сердце которого «не разгадало тайны наполнявших его образов». Творческое расхождение двух самых ярких представителей «крестьянской купницы», двух замечательных русских поэтов было естественным и неизбежным. Есенин рвался в будущее, усиленно вглядывался в даль, прозревая неведомые горизонты грядущего быта и искусства, был весь в движении и проповедовал движение мысли и образа. Клюев обеими ногами стоял на здешней грешной земле, омытой кровью революции и гражданской войны. Он обращался к русскому народу в страшном 1919 году («год девятнадцатый, недавний, но горше каторжных вериг», — напишет он десять лет спустя в «Погорельщине») с проповедью в духе «Откровения Иоанна Богослова», не щадя человека русского, казня его невежество и жестокость, проявившиеся в разгуле кровавых страстей, и указывая ему пути к свету и благодати. «Ты попираешь ногами кровь мучеников, из злодея делаешь властителя и, как ошпаренный пес, лижешь руки своим палачам и угнетателям. Продаешь за глоток водки свои леса и земли обманщикам, выбиваешь последний зуб у престарелой матери своей и отцу, вскормившему тебя, с мясом вырываешь бороду… Русский народ! Прочисти уши свои и расширь сердце свое для слов Огненной Грамоты!..»
Видя, с какой неуемной ретивостью новые властители отторгают от народа многовековую культуру, Клюев пророчески предупреждал: «Направляя жало пулемета на жар-птицу, объявляя ее подлежащей уничтожению, следует призадуматься над отысканием пути к созданию такого искусства, которое могло бы утолить художественный голод дремучей, черносошной России… А пока жар-птица трепещет и бьется смертно, обливаясь самоцветной кровью под стальным глазом пулемета».
Эти пророческие слова начали сбываться почти через десятилетие после того, как были произнесены. И еще впереди была публикация романов Сергея Клычкова — «последнего леля» русской литературы. Сергей Есенин в «Ключах Марии» назвал Клычкова «истинно прекрасным народным поэтом», который «первый увидел, что земля поехала», и который «видит, что эта предзорняя конница увозит ее к новым берегам… что березки, сидящие в телеге земли, прощаются с нашей старой орбитой, старым воздухом и старыми тучами».
И герой романа Клычкова «Сахарный немец» (в сокращенном варианте роман был опубликован под заглавием «Последний Лель») зауряд-прапорщик Зайчик видит вещий сон в горнице, под синим светом лампады, что «плывет, плывет отцовская изба, как диковинный корабль, в далекое и блаженное царство, где люди живут и не знают, а самое главное, знать им не надо: что жизнь и что смерть».
«Живот и смерть» — так должно было называться задуманное Сергеем Клычковым девятикнижие, первой частью которой и был роман «Сахарный немец». Действие в нем происходит в период империалистической войны четырнадцатого года, участником которой был сам поэт. Его герой пытается найти отдохновение, душевный лад и гармонию в единении с родной ему природной стихией, от которой он внутренне еще не отделен до конца. Мир крови и насилия чужд нежной душе зауряда, и если бродят в его неприкаянной голове мысли о смерти, то о той, «коли в головах у тебя и в ногах теплятся тихо путеводные свечи, а у дома, плечом прислонившись к крыльцу, терпеливо дожидается сосновая крышка…». Только разве кому удавалось с такой легкостью и покоем отдать Богу душу в период военного лихолетья или в жестокие годы непрекращающейся гражданской войны, когда писал свой роман Сергей Клычков, зная, что стал он волею судьбы современником той эпохи, когда жизнь человеческая ценится дешевле полушки? Все время, «кажется, с самого неба занесен несчастный чугунный колун, под которым сама земля дрожит и расступается, разлетаясь пылью и прахом».