— Бей! Бей, хулиган!
Он и сам испугался слова «хулиган», которое как-то случайно слетело с языка.
— Бей! Убивай! — кричал Колька, понимая, что его крик слышат на улице, и радуясь этому. Он знал, что отец никого убивать не собирается, баламутит только, а все же кричал «убивай!», чувствуя от этого какое-то странное, непонятное ему удовлетворение, даже удовольствие.
Во двор забежали Санька с отцом.
— Ты чего это вытворяешь, Василий? — удивленно сказал Егор Иванович.
— А, легок на помине! Явился, не запылился.
— Ой, как нехорошо! Не-хо-ро-шо, слушай.
— Ты чего лезешь, куда тя не просят?
— Ну как тебе не стыдно, елки-палки?
— Он, вишь ли, командовать пришел. А кто тебя звал?
— Вставай, Терентьевна! Взяла бы да и угостила его чем-нибудь по дурной-то башке.
Мария Терентьевна встала и, оправив платье, робко, с надеждой глядела на Егора Ивановича.
— Ты чего тут, собственно, шеперишься?! — повысил голос Василий Кузьмич. — Иди у себя командуй.
— Я нигде не командую. Даже пьяный. Иди, слушай-ка, отдыхать.
— Не лезь ко мне.
— Не лезу, не лезу.
— И давай, уматывай отсюдов. — Василий Кузьмич резко махнул рукой: — Ать, два!..
— Уйду, уйду. Тока ты иди спать. Нечего над людьми изгаляться.
— Я знаю, когда мне спать.
— Ой, господи, как он мне седни надоел, — тихо проговорила Мария Терентьевна.
— Заткнись! — повернулся к ней Василий Кузьмич.
— Только и знает: замолчи да заткнись. Трезвый ничего. А как налакается… — Она махнула рукой. — И на свет белый не глядела б.
— Убирайся!!
— Ну, что ж, Терентьевна. С им тебе нельзя оставаться. Забирай своего Кольку и пойдем ко мне. До завтрева.
— Да как я его одного-то оставлю? Он тут такого набедокурит, что…
— Убирайся, говорю! — Василий Кузьмич и до этого набычивался, а сейчас так и вовсе зверем глядел.
— Эх, Василий, Василий!
— Уходи счас же! — Это прозвучало уже вовсе зло.
— Ну, чего надсажаешься-то, глупый?
— Уходи!! — на всю улицу орал Василий Кузьмич.
Старший Семенов молча слушал и все больше хмурился. Он и так много наговорил сегодня, что случалось с ним лишь тогда, когда он волновался.
Видя, что сосед молчит, Малахов вовсе разошелся и ругался уже только матерно.
— Прекрати! — вдруг крикнул Егор Иванович. — Или я тебе счас врежу. Ты меня знаешь. Ей-богу, врежу.
И Малахов «прекратил». Конечно, он еще «повзбуривал», сердито глядя на старшего Семенова, а потом неторопливо, с достоинством зашагал под сарай, продолжая ругаться, но уже вполголоса:
— Идите вы! Плевать я на вас всех хотел…
Санька едва сдерживался, чтобы не подпрыгнуть от радости.
Рано утром (был выходной) Колька ушел в лес, чтобы не видеть отца, мертвецки спавшего на полу возле печи, и долго бродил по мягким тропинкам, любуясь разноцветьем осеннего леса, слыша, как деревянно шуршит под ногами трава; побывал у Чусовой, которая по-осеннему потемнела, онемела и, насбирав полную корзину опят, возвратился домой, надеясь, что отца уже нет, — он еще позавчера собирался ехать за дровами. Но тот был дома, ходил, опустив голову, кисло морщился, и было видно, что он мучается, страдает, вспоминая вчерашнее. И вот всякий раз так: будучи на взводе, частенько шумит, а протрезвев, начинает раскаиваться, корить себя, тяжело, по-медвежьи шагая по двору, сопит, сморкается. Правда, признаваться во всем этом никак не хочет. И сейчас, увидев сына, он сказал как бы между прочим, будто ничего такого вчера не случилось:
— У, скока опят-то насбирал.
— Он уже корзин десять, наверно, за месяц-то приташшил, — сказала Мария Терентьевна. — И малины вон скока насобирал. Ты думаешь, чье вчерась варенье-то ел? Из его малины ел. Ничего-то не видишь.
Голос у нее обиженный, недовольный; глядя на мужа, она сердито рубила тяпкой для пельменей брюшину, купленную на бойне. Конечно, пельмени получатся не ахти какие, невкусные пельмени получатся — брюшина не мясо, зато дешевые.
— Ну, теперь на всю зиму нам хватит, — добавил Василий Кузьмич виноватым голосом. — Ты их не тока суши, но и подсоли скока-то.
Мария Терентьевна смолчала. Василий Кузьмич взял опенок и помял.
— Перебрать надо. Вот этот плохой.
— Ниче не плохой, — возразил Колька.
— Будто я хуже тебя разбираюсь, — грубовато отозвался Василий Кузьмич. В его грубости, однако, чувствовалась неуверенность, вроде бы сомневается человек, надо ли говорить такое.
— Картошкой, капустой и свеклой мы тоже на всю зиму запаслись, — продолжал Василий Кузьмич. — Да и моркови хватит и редьки.
Жена и сын молчали. Им было неловко и неприятно с ним.
— Все чин-чинарем будет.
Он больше глядел на сына, и как-то по-особому — тихо, изучающе.
Третьего дня Колька поправил садовый столик, шатавшийся на своих тонких ножках, как новорожденный телок, починил кухонную табуретку, которая совсем разваливалась и была ни на что не похожа. Столярному делу Кольку учили в школе. Конечно, все это сделал бы и сам Василий Кузьмич, но сын опередил его.
Сегодня утром, мучаясь похмельем, ругая себя и тупо шатаясь по двору и саду, старший Малахов подошел к столику, тяжелой шершавой рукой подергал его, погладил и сказал сам себе: «Ну и Кольша!»
Из воспоминаний о вчерашнем дне, в общем-то очень тягостных, Василию Кузьмичу было приятно только одно — как Колька заступался за мать. Лихо заступался.
«Ну и Кольша!»
ПОСЛЕ УРОКА
Парта, где сидел Санька, стояла «на Камчатке» — у задней стены. Справа от нее — старый, обшарпанный, измазанный чернилами шкаф и на нем новенький замок. Точнее, замочек — махонький, будто игрушечный. Он как-то по-особому весело висит, игриво поблескивая, и вроде бы просит: ну, потрогай же меня, потрогай, погладь, чего ты, вон я какой бастенький, гладенький да чистенький. И, наверное, не было ни одного человека в их классе, который ни разу не потрогал бы, не погладил этот замочек. Особенно почему-то тянулся к нему Санька. И как не потянешься, если замочек всегда тут вот, под боком. Сегодня Санька привязал к нему нитку и незаметно подергивал ее. Слышался глухой, грубый стук.
Учительница Наталья Григорьевна сказала:
— Кто стучит? Перестаньте!
На улице белым-бело: ночью выпал снег. Он не плотно лег на землю. Пнешь — летит, как пух от ветра. Возле школы березовая рощица, обсыпанная снегом, не разберешь, где снег, где березовая кора. Вот-вот закончится урок, прибежит Санька домой, наскоро поест, наденет лыжи и — айда на улицу. Третьего дня тятя сладил ему из досок самодельные лыжи, приспособил к ним ремни для пимов, а сам Санька подобрал во дворе пару сухих палок, обстрогал их, — благодать теперь, носись по улице хоть до ночи. Подумал об этом, и стало ему так радостно, так хорошо, что нестерпимо захотелось что-то сделать, и он дернул три раза нитку: стук, стук, стук… До чего же неприятно стучит этот красивый замочек.
— Семенов, перестань, — сердито сказала Наталья Григорьевна. — Мне стыдно за тебя. Ты ведешь себя плохо.
Санька замер, даже сколько-то секунд не дышал, хотя это не просто давалось ему. К примеру, дома, читая книжку, он без конца болтает ногами, ерзает на стуле, ворочая головой, и отец, частенько говорит ему: «Да сиди ты спокойно, юла».
Какие холодные глаза у учительницы, бррр… Санька чувствует, что она недолюбливает его, хотя и скрывает это. А вот Зинку с соседней парты любит, это заметно. Зинка сидит — не шелохнется, важненько, как большая. Две коротких косички ровненько лежат на спине. Ишь ты!.. Когда Наталья Григорьевна стала что-то писать на доске, Санька встал, сделал два шага вперед и дернул Зинку сперва за правую косичку, а потом за левую — не важничай. И тут же пожалел: за левую не надо бы, когда дергал за левую, учительница обернулась.
— Хулиган! — громко и равнодушно сказала Зинка.
Могла бы и потише сказать.
Наталья Григорьевна смотрела на него в упор, устало и сердито: