Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Узнав об этом, Шуляков примчался на завод, побывал на квартире у Пахомова. Мастер тотчас же встал на ноги — вся хвороба у него была от одного огорчения.

— В истории с Пахомовым вы тоже повинны, — сказал Шуляков, уставившись на инженера, будто прицеливаясь. — Ведь это вы первым и совсем бездоказательно обрушились на него. Тогда, на собрании…

После совещания я вышел на улицу, закурил. У входной двери стоял Шуляков с пожилой женщиной. Подальше от него, возле колоннады — начальник областного управления культуры Назаров, рослый и представительный, разговаривал с мужчиной в замасленной рубахе и молотком в руках — дежурным слесарем. Слесарь, размахивая руками и тараща глаза, что-то говорил — видимо, жаловался на кого-то. Назаров, улыбаясь, протягивал ему раскрытый портсигар. По всему было видно, что беседа у них не деловая, а так, от нечего делать. Мимо прошагал музыкант из филармонии, подобострастно поздоровался с Назаровым, но тот, не поворачивая головы, небрежно, даже как-то сердито ответил: «Здравствуйте». Шуляков, наблюдавший эту сценку, пробормотал, ни к кому не обращаясь, — он частенько выражал свои мысли вслух:

— Актеришка!

Хоронили Шулякова в серый холодный, дождливый день. На улицах сонно, тихо — сырость и неслышный, мягкий дождь скрадывают звуки. Было обидно: почему такой день, к чему эта серость, сырость, этот легкий и частый дождь, похожий на пыль, так любимый героями произведений Достоевского и совсем не подходящий к характеру Шулякова, — природа все же странно безразлична к нам, людям.

Возле клуба железнодорожников, где стоял гроб с телом, как всегда при затяжном ненастье, образовалась огромная лужа, даже нечто вроде болота, но тысячная толпа горожан, пришедшая поглядеть на покойника, протоптала через невообразимую грязь широченную дорогу.

Духовой оркестр играл что-то меланхоличное. В зале выставили наскоро написанный портрет Шулякова. На нем Илья Антонович выглядел молоденьким, по-приказчичьи приглаженным и с каким-то пустым, легкомысленным взглядом. Мертвый Шуляков оскалился, его лысина посинела, лицо тоже посинело и вроде бы покосилось немного, как после страшных побоев, и было неприятно оттого, что ни портрет, ни покойник не похожи на живого Илью Антоновича, у которого были глубокий проникновенный взгляд, улыбчивые губы и розоватая добродушная плешь.

Похоронная процессия протянулась почти на километр, — одних венков насчитали семьдесят восемь. Путь до кладбища был длинен, пыльный невесомый дождик неторопливо лил и лил, люди были молчаливы и полусонны, под стать мокрому спящему городу, и в голову мне лезла всякая чепуховина: другие покойники, страшные болезни, подстерегающие человека. Потом я вдруг вспомнил, что Шуляков много лет заочно учился в высшей партийной школе и только в позапрошлом году получил диплом. Рассказывают, недосыпал перед экзаменами, повторял материал даже за обедом, даже по дороге в горком.

Рядом со мной шагал, сутулясь, Василий Васильевич, шагал молча, думая о чем-то своем; был он в старом-престаром пальтишке, в такой же старой кепчонке, — простоватый мужичок по виду, и никак не верилось, что это подполковник в отставке, бывший председатель парткомиссии обкома партии.

— Что же это медицина? — сказал я. — Ведь не старый еще…

Василий Васильевич покашлял в кулак:

— Что медицина?.. Не очень жалел себя человек, вот в чем вопрос. А точнее будет сказать — не очень его жизнь жалела, или, как моя теща говорит, не шибко баюкала. И, собственно, к чему эта застарелая, наивная философия! Сказал — и самому эти слова противны. Хоть и правдиво, а все же как-то неприятно звучат… Все — жизнь, все — жизнь, а сам что? «Не жалел…» У нас некоторые возводят это даже в достоинство. Хотя что уж!.. Ты газетчик, и вот тебе факты. Работать он начал с двенадцати лет. В Екатеринбурге, на Верх-Исетском заводе. Тогда все начинали с десяти — двенадцати. Потом красноармейцем был. На колчаковском фронте. И с фашистами тоже воевал. Ранения, конечно. В тридцатых годах завод строил на Дальнем Востоке. Потом — партийный работник на Ямале. Где-то недоспал, когда-то не поел, не отдохнул — всякое бывало.

Дождь лил и лил, легкий, липкий, холодноватый; противно чавкала под ногами грязь; бесконечная колонна двигалась упрямо и молча; в серой дождевой завесе показалась темная железная изгородь старинного, бог весть когда открытого, кладбища с вековыми хмурыми соснами…

НА ТАГАЙКЕ

Все, что он видел сейчас, знакомо ему с детства. Наверное, тыщу раз бывал он и у этого вот глубокого русла бог знает когда высохшей безымянной речки. Русло густо поросло кустарником и березняком. Здесь всегда было пугающе затенено, затемнено, завалежено и сыро, как в ненастье. На покатых склонах берегов росли ядреные-преядреные подберезовики. Помнится, лет этак сорок назад он набрал здесь почти полную корзину грибов. Дома жена поджарила их в сметане, Василий Андреевич пропустил полковшика бражки и потом наесться не мог — одно объедение. В дни его молодости в тутошних местах было совсем дико и глухо: летом без топора, бывало, и не пройдешь — какой-то сплошной, бесконечный плетень из зелени. В версте от высохшей речки начинаются непроходимые болота с кочками и вонючей жижей. Когда-то, при царе еще, были тут мелководные озера и тогда деревенские старухи — азартные ягодницы и грибницы — страсть как боялись этого проклятого места; они утверждали, что в озерах плавают «большущие змеи с башками кверху», а в чащобах у озер и у высохшей речки водятся не только звери, но и лешие. И будто бы многие бабы видели и змей, и леших.

Страшные россказни, однако, не мешали бабам, почитай, все лето бегать к этим чертовым местам, — больно уж много было здесь и грибов, и ягод.

«Большущие» водяные змеи это, конечно, — старушечьи сказки. А вот диких зверей в тайге, действительно, было полно. Помнит Василий Андреевич… Еще до войны дело было. В ту весну впервые выгнали стадо на выпас (пас коров кривой, смирный мужичонка Саньша, он вскоре после войны помер). В стаде было два быка, и оба здоровенные такие. Глядит Саньша на быков, и как-то не по себе ему: шибко уж воинственно настроены, видно, совсем ошалели от лесного воздуха и свободы. Саньша потом, сам ошалело глядя на мужиков, испуганно рассказывал им… Растравляя себя, быки заревели, гребут и гребут землю ногами, морды книзу, а хвосты кверху. Растравились и бросились друг на друга, стукнулись лбами; люди, те и на ногах не устояли бы, а быкам хоть бы хны: разошлись, как по команде, и со всей-то силушки вновь хлобыстнулись. Опять разошлись и опять хлобыстнулись, рогами бьют друг друга, черти, насмерть сражаются, прямо как взбесились. Саньша вертится возле, а подступиться боится. Один бык, побежденный, убрел куда-то в лес: где он бродил и что делал — бог его знает; уже и стадо пригнали, а его все нету и нету.

В тот вечер Василий Андреевич пошел в лес, березовых виц для метелки наломать. Вышел за околицу и видит: бежит бык к деревне, а на шее у него… медведь сидит — прямо намертво прицепился. Тут собаки деревенские вовсю залаяли, а какая-то баба дико заорала. Не успел Василий Андреевич толком разглядеть медведя, как спрыгнул зверюга и — в лес. Подбежал бык, шея и бок у него все изодраны, искровянились. Пошли мужики, а с ними и Василий Андреевич, в лес, с медведем расправляться. Да разве догонишь его. А то место, где напал медведь на быка, нашли, не так уж далеко от деревни: между кустами земля изрыта — это бык ногами, и следы от медвежьих лап остались, на земле клочья шерсти и кровь. Быка, конечно, пришлось заколоть. Ничего себе денек достался на его долю.

В старину волки и зайцы забегали даже в деревню; выйдешь, бывало, утречком за ворота, и шары на лоб — на снегу следы звериные. Дикие утки прямо над домами летали и плавали в озерке рядом с деревней. Да что в старину. В сорок пятом году дело было. В тайге развелось тогда до черта волков, и перед весной рыскали они поблизости от домов стаями и в одиночку. И вот один из них пробрался темным вечером на окраину деревни, заскочил в стайку к соседке Нюрке и выволок оттуда свинью. В ту пору как раз кино в клубе закончилось. Шагает Нюрка с бабами по улице и слышит: визжит не своим голосом свинья, будто режут ее. Подумала со страхом: «Кажись, моя!» Бежит, ног не чуя, бабы за ней, — свинья все-таки, время-то голодное было. В полутора метрах от ее палисадника — сугроб, в сторону дома (улица односторонняя) отвесный, к лесу — покатый. Волк тянет свинью на сугроб, свинья визжит, упирается. Увидев людей, волк задал стрекача, а свинья побежала обратно в стайку. Нюрка потом заверяла всех, будто волк стоял наверху сугроба, а свинья — внизу. И будто бы волк тянул свинью за ухо на сугроб: «Ну, не дурак ли? Рази вытянешь ее на сугроб? Да ишо за ухо». Ей не верили, и Нюрка страшно злилась и кричала: «Молчали бы уж, если ниче не понимаете!»

23
{"b":"219722","o":1}