Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да, конечно… Одному легко выпадает, а другому…

— Да не то! Если о ласке говорить… так я ее тоже почти не знал, хошь верь, хошь не верь. Че уж!.. Че было-то? Было все очень даже интересно. Тока подрос — в армию забрали. И на Дальний Восток турнули. А там сопки голые да шинеля серые. И окроме их — ниче. Отслужил, домой поехал — рад-радехонек. Только-только отдышался, к гражданской жизни стал привыкать, смотрю, финская война началася. Опять забрили. А опосли — с фашистами. Так все молодые годы с винтовкой и пробегал. Больше по Дальнему Востоку, по Северу да по тундрам… Вернулся уж в сорок седьмом. А в колхозе у нас развал. Мужиков не было, одне старики, бабы да детишки. Работы — прорва, а жрать нечего — на трудодни по двести да по триста грамм тогда давали. Я от работы никогда не убегаю, сама знаешь. Ну и вкалывал. Когда жись полегче стала, женился. А Марья чахоточной оказалась. Два годка и пожили только. Да и како там пожили. Она мучилась. И я с ей мучился. Вчерась посмотрел в зеркало на себя. Весь седой, плешина уж, мешки под глазами.

— Да-да!.. А от чего лысеют, дядя Пимен?

Он чувствовал, что она улыбается. Она хохотушка, и глаза у нее завсегда игривые, так и стреляют, так и стреляют. И бесовские огоньки в них.

— Лысеют? Хм! Не знаю. Наверно, от умственности.

— А вот Авдей дурак дураком, а голова голая, как яичко.

— Да…

— Имя у тебя какое-то чудное — Пимен.

— Родителей надо ругать. Ребята в детстве Пашкой звали. Зови, если хошь, Павлом. Так вот я и говорю, седой уж и мешки под глазами. А годов-то своих старых я вроде бы и не чувствую. Как будто двадцать пять мне, а не пятьдесят. Самому чудно. Скажу кому — не верят. Тебя вот приглядел. Давно уж. Все собирался поговорить, да не решался. Боялся не боялся — не поймешь чего. И, наверно, не сказал бы никогда… да ночь эта… больно дикая. Когда смерть в глазах, всегда больше жить охота и посмелее стаешь.

Заговорил тише:

— На Кольшу метишь?.. Который на радиоузле… Знаю. Тока зря… Легкий он человек, я тебе скажу. Седни здесь, а завтра там. Ни кола ни двора. А вид — куды тебе. Тока и делов, что за мордой своей следит… По часу кажный раз в зеркало смотрится. А я, если хошь знать, в сравнении с ним куды больше деньжонок заколотить могу. Поехал с тобой не потому, что зубы… Зубы че… Я очень даже просто лечу их: выпью чекушку на сон — и утром хоть бы хны, не болит, флюс только иногда появится.

Всю ночь он обнимал ее и гладил. Нежно, как ребенка. Нет, как любимую женщину. Почему ей казалось, что как ребенка? И раньше… То печку переложит, то пимы починит. Дрова из лесу привозил, ворота старые подправлял. Он все умеет, в колхозе шибко любят его. Денег с нее не брал. На улице, в поле, на собрании всегда находил ее и прилипал жадными глазами. На ферму, где Валя дояркой работает, без дела заявлялся. А она еще удивлялась: почему у него такие странные, почти сумасшедшие глаза? Какая же наивная! Дуреха!

Женщина тихо засмеялась. Он принял это на свой счет, замолчал и сердито засопел.

Валя поспала еще часа два. Когда стало светать, они с трудом вылезли из избушки, ее почти всю завалило снегом. В лесу стояла какая-то странная могильная тишина. Ни ветра, ни снежинок. Небо скучно-серое, неподвижное.

Они отыскали большак, переметенный снегом, и неторопко пошли, огибая сугробы. За ночь подбородок и щеки у Пимена покрылись темной щетиной, он смотрел угрюмо, был, как всегда, немногословен и строго деловит; перебрасывались незначительными словами, нетерпеливо ожидая конца дороги, и Валя начинала сомневаться: говорил ли ей Пимен ночью о любви, или, может быть, все это только приснилось?

МОСКВИЧКА

Ох, как хотелось ей побыть одной, совсем одной, хотя бы с полчасика, в лесу где-нибудь, в снежном поле, у Иртыша, на худой конец в деревенской избе, чтобы за окнами ничто не гудело, не грохотало. Никогда еще она так не уставала, — от людей, от машин, от каменных домов, от надоедливой тесноты и неумолчного шума.

Зина первый раз в Москве, уж так получилось. До замужества что-нибудь да мешало, то не было денег, то одолевали сомнения: «Кто ждет меня там? И где ночевать буду — на вокзале?»

Когда показывали Москву по телевизору и в кино, она представлялась Зине просто сказкой, прекрасной и заманчивой, а тут — город как город. Красив, конечно, только шибко уж шумный и слишком большой: высоченные дома, бесснежные, твердые тротуары… А воздух? Бензином и газом воняет. И пыль. Ее не видишь, а чувствуешь. Зина то кашляет, то чихает. Свекровь говорит, что это от простуды и от смены климата, а Зина думает: от пыли и газов. Квартира свекора и свекрови на бойком месте — тут полным-полно машин, а на тротуарах — бесконечные толпы, и вся эта шумящая мешанина куда-то без конца несется, несется, и нет ей ни начала и ни конца. Первые два-три дня Зина, привыкшая к тихой, размеренной жизни у себя в Сибири, была придавлена и растеряна, даже голос изменился, став каким-то не своим — не то просящим, не то заискивающим, даже самой противно слышать.

Дверь открыла Танечка, девятилетняя племянница Зины, хорошенькая, бойкая девочка.

— Женя дома?

Танечка на любые вопросы отвечает обычно весело и беспечно, кивая головой и слегка подпрыгивая. Сейчас она как-то странно глянула на Зину, будто впервые увидела, и отвернулась, пробормотав: «Нету».

«Обо мне говорили, — догадалась Зина. — И что-то не очень хорошее. По девчонке видно».

Все, кроме Евгения — мужа Зины, были в сборе: свекровь Мария Ивановна — рыхлая, тяжелая женщина, свекор Константин Петрович, этот не толстый, не тонкий, ладненький бодрячок с большим, как заслонка, лбом, хотя голова у него, в общем-то, не велика, и их дочка Элла — тощая, высокая, с пышными волосами. Они, видать, о чем-то спорили, лица у всех недовольные.

— Ну, что Антипин? — громко спрашивала Мария Ивановна. — Антипин, Антипин… Дался тебе этот Антипин. Что в нем? Только что морда смазливая, да вид — фу-ты ну-ты! Ни профессии толковой, ни образования. А все корчит из себя какого-то чина.

— Но он заочник, — возразила Элла.

— В том-то и дело, что за-оч-ник. Интересный народишко пошел. Ничего за душой, а женихаться охота, на это горазды. Надо прежде что-то иметь, а потом уж и семьей обзаводиться. Вон у хуторян-латышей раньше был прекрасный обычай: мужчина прежде всего обзаводился домом и землей, а потом уж и сватался. Квартира у Антипина, правда, хорошая, но опять же мамаша в придачу.

— Причем тут латыши, — повела плечами Элла.

— Ну и второй ничем не лучше, — сказал Константин Петрович. — Алименты платит. А ведь это каждый месяц надо. И с квартирой, сами говорите, что-то там у него не утрясается.

— Ну, этот хоть специалист, — возразила Мария Ивановна. — Этот на своих двоих стоит. И легковушка…

Элла встрепенулась:

— Далась тебе эта легковая. Мне нужен муж, а не легковая. И, в конце концов, мне жить с ним, а не вам.

— Ей-богу, не пойму, что она все же нашла в Антипине этом, — снова заговорила Мария Ивановна и уже каким-то обиженным голосом.

— Ну и ты тоже!.. — поморщился Константин Николаевич. — Чего тебе дался этот Тарасенко. Нос, как у коршуна, а ноги, как у цапли. И это при таком-то толстом брюхе.

— Что тут за оценка-переоценка? — спросила Зина. Бодро, весело спросила. Таким же вот голосом говорил ее покойный отец, желая утихомирить кого-нибудь, успокоить. Это отцовские слова — «оценка-переоценка».

Сказала и сразу же пожалела, что сказала. Не надо было этого говорить. Вообще не надо было ничего говорить. Зина с первого же дня поняла: родичи мужа болезненно самолюбивы — ничего не скажи. Вроде бы все хорошо, и вдруг насупились, уже чем-то недовольны, а чем — лешак их поймет.

— Какая оценка? — На широком жирном лице Марии Ивановны гримаса неудовольствия, будто ее ни за что ни про что отругали. Она редко улыбается и, кажется, никогда не смеется. В овощном магазине (свекровь работает продавщицей) она так же строга, немногословна, как и дома, и отпускает покупателям продукты с таким видом, будто отдает задаром, от себя отрывая.

28
{"b":"219722","o":1}