Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вдохновлена ли диалектика Клаузевица Гегелевой диалектикой? Р. Хепп не приводил никакого аргумента, который смог бы изменить мое отрицательное мнение на этот счет. Определение «понятия в его пределе», определение войны в тот момент, когда она достигает своей крайней точки, ни в коей мере не кажется мне гегельянским. Мое собственное толкование остается в моих глазах наиболее близким к текстам, по крайней мере к тексту первой главы, который сам Клаузевиц считает единственно законченным. Первоначальное определение войны как поединка — силой подчинить своей воле другого — содержит двойное испытание силы: нравственное и материальное. Поединок, сведенный к абстрактной схеме, закономерно стремится к своему пределу. Однако на следующем этапе Клаузевиц переходит от простого представления о поединке к конфронтации государств и народов, конфронтации, которая, в зависимости от целей и страстей, либо доходит, либо нет до предельной точки. Идеальная, теоретическая, абстрактная война не есть ни идеальный тип в смысле, какой придает ему Вебер, ни Гегелев концепт войны; она есть сущность враждебности, сведенной к себе самой, отвлекаясь от обусловливающих ее обстоятельств и от целей, придаваемых ей противниками.

Я воспользовался полнее, чем большинство толкователей, тем, что я назвал тройственным определением и что мог или должен был бы назвать триадой: реальная, или конкретная, война включает страсть (народ), свободную деятельность души (военачальник) и понимание (политика, олицетворенный разум государства). Я не опустил ни одного из текстов, в которых Клаузевиц повторял, что война, высвободившаяся из своих обычных пут, вряд ли с легкостью вернется в те тесные формы, в которых она существовала в прошлом (XVIII) веке, и что будущие войны станут, вероятно, войнами национальными — с участием народных страстей и тенденцией к безудержному разрастанию. Упрекнуть меня можно в том, что я чрезмерно настаивал на роли разумного понимания и сделал все выводы из подчинения военачальника главе государства — во времена Клаузевица монарху. Но каждый, кто внимательно читает тексты немецкого стратега, ничуть не сомневается в том, что он действительно придавал все большее значение двум идеям, которые раздражают приверженцев упрощенного Клаузевица, — а именно, примату политики и различию между двумя родами войн.

Другой критик, Г. И. Арндт, в учтивом стиле упрекнул меня за то, что я не беру в расчет войны, не являющиеся средством политики; порожденные враждебностью в чистом виде, они не могут не перерасти в схватку не на жизнь, а на смерть. Мне кажется, что ссылка на несколько строк Клаузевица (кн. VIII, гл. 6 Б) не противоречит моей интерпретации. Вся фраза звучит так: «Исчезновение политической точки зрения с началом войны было бы вероятным только в случае, если бы войны, порожденные враждебностью, были войнами не на жизнь, а на смерть; в том виде, в котором они существуют, они не что иное, как выражение политики как таковой». Из этой фразы, взятой изолированно, в самом деле можно вывести тезис, согласно которому войны, вскормленные чистой враждебностью и переросшие в смертельные схватки, не имеют уже ничего общего с политикой. Дело обстоит иначе, если мы учитываем контекст. Намерение Клаузевица оказывается прямо противоположным: он хочет доказать, что прерогатива ведения войны принадлежит суверенному правителю, а не военачальнику. В главе 1 он ясно пишет, что войны между цивилизованными народами возникают только по политическим мотивам. В той же главе (§ 25 и 26) он объясняет, что в войне тем больше войны и тем меньше политики, чем шире мотивы конфликта. Величина ставки увлекает войну в бездны неистовства; цель войны все больше смешивается с политической целесообразностью. Но в смертельной схватке не меньше политики, чем в смягченной форме войны: в обоих случаях вид войны определен мотивами и политическим контекстом. Не думаю, что я преуменьшил риск безудержного разрастания — возможность войны до последнего предела, увлекаемой своей собственной динамикой, уже не повинующейся разумной воле, иначе говоря, пониманию, которым обладает глава государства. Этот риск возрос в ядерную эпоху.

С тем, что мое толкование может быть спорным, я охотно соглашаюсь, но в чем и почему оно принижает Клаузевица? Разве я делаю из него, как пишет Р. Хепп, безобидного, безвредного (harmlos) мыслителя? Совсем напротив, это опасный автор, как Фукидид и Макиавелли, с которыми я его сравнил. Разумеется, Клаузевиц, теоретик войны по преимуществу, писал о военных вопросах, сражениях, тактике гораздо больше, чем о политике. Разумеется, он отмечает место политики в стратегии, не анализируя самоё политику. Но вот что создает его своеобразие и не позволяет спутать его даже с таким автором, как Жомини: всю свою жизнь Клаузевиц бился над сложной взаимосвязью между военной грамматикой и политической логикой, не пренебрегая ни мрачным ужасом сражений, ни выкладками разумного понимания. Представить его не доктринером, но теоретиком, человеком, который изучает войну, не обладая секретом победы, который поднимается на самый высокий уровень абстракции и рекомендует чтение газет или рассказов участников войны, не значило, конечно, принизить его. Может быть, некоторые — Р. Хепп и другие — хотят видеть Клаузевица более грубым, представляют его себе не столь мучительно разрывающимся между различными тенденциями своей мысли. Выражение лица схватывает взгляд художника. То, что видят в человеке другие, никогда не кристаллизуется в сокровенную человеческую сущность.

Второй том (или вторая часть) книги кажется мне значительно уязвимее первого. Некоторые замечания Р. Хеппа (по поводу Людендорфа или связующей нити между Гитлером и Клаузевицем) уместны. Однако его самые ядовитые нападки направлены против нескольких фраз, касающихся Второй мировой войны. Например, он обращает внимание на следующие строки: «При том что чудовищами были и Гитлер и Сталин, один из них преступлениями предавал свои идеи, другой осуществлял на практике свои. Оружие решило спор в пользу того из чудовищ, чьей целью не была победа чудовищной доктрины, — справедливость восторжествовала». Р. Хепп упрекает меня в распространенной ошибке — подходе с разными мерками к левым и к правым, убеждении, что преступления первых весят меньше на чаше весов и т. п. Поступил ли я правильно, написав «справедливость восторжествовала»? Я неоднократно задавал себе этот вопрос, так и не найдя однозначного ответа.

Что означает слово «справедливость» в этих смертельных схватках? Изначальную ответственность тех и других? В таком случае Гитлер несет большую ответственность, чем Сталин, хотя последний разделяет ее вследствие пакта 1939 года. Лучше ли сталинские идеи, нежели гитлеровские? Первоначальные идеи Маркса, несомненно, лучше. Менее ли они опасны? Об этом можно спорить. Были бы последствия победы Гитлера хуже, чем последствия победы Сталина? Еврей не может колебаться с ответом. Немец, допустим Э. Юнгер, ответил бы, что Гитлер не долго удержался бы у власти, что немецкий народ пробудился бы от нацистского опьянения и одновременно освободил бы Европу. Каждый волен гадать, что могло бы произойти. По зрелом размышлении, я, несмотря на двусмысленность слова «справедливость» в данном контексте, не чувствую стыда за эту свою фразу.

Я посвятил одно из примечаний, помещенных в конце книги, критике Хансеном У. Болдуином американского метода ведения войны. Этот журналист ставит в упрек руководителям США их «прагматическую доктрину безусловной капитуляции и тотальной победы», бомбардировки городов, совершаемые без какой-либо избирательности. Р. Хепп укоряет меня в том, что я недостаточно сильно обличаю «преступления» Запада. Он возмущенно цитирует следующую фразу: «Когда в августе 1945 года две атомные бомбы опустошили Хиросиму и Нагасаки, принцип уничтожения, применявшийся ранее лишь к вооруженным силам врага, был, по-видимому, распространен на мирное население». Само собой разумеется, что речь здесь идет не о видимости, а о действительности; я не стал бы защищать редакцию фразы, но слово «по-видимому» определяло само проявление неизбирательного насилия. Это тем очевиднее, что следующая фраза гласит: «Атомные бомбардировки явились продолжением действий англо-американской авиации, обративших в руины германские города»[253]. В этой главе я анализировал безудержное разрастание чистого насилия и снимал с Клаузевица всякую ответственность: принцип уничтожения направлен скорее против живой силы, чем мертвой, хотя автор и упоминает, в главе 2, об опустошении страны как способе вынудить врага к сдаче. Р. Хепп негодует на отсутствие нравственного негодования в моем аналитическом тексте, после того как попенял мне за придание Клаузевицу безобидного характера (Verharmlosung).

вернуться

253

Эти бомбардировки были, несомненно, военным преступлением, однако, в отличие от газовых камер, не исходили из стремления к тотальному уничтожению.

230
{"b":"217517","o":1}