Чем больше научная истина находит себе подтверждение в применении, которое ей дают инженеры, тем чаще эпистемологи и даже сами ученые задаются вопросом относительно подлинной сущности истин, поскольку все истины носят временный характер и их торжество происходит в условиях порабощенной природы. Чем многочисленнее становятся способы производства и разрушения, чем более удивительные, превосходящие всякий художественный вымысел коммуникационные, вычислительные и «умные» устройства оказываются в распоряжении человечества, тем сильнее опасаются творцы, что стали учениками чародея. Со всех сторон нас осаждают пророки: адепты Римского клуба, люди, чьим наваждением стало ядерное оружие, люди, которых ужасает загрязнение окружающей среды, и те, кому не дает заснуть многомиллиардное население планеты конца столетия — все они предсказывают нам апокалипсис. Провозвестников дурной новости достаточно. Я не нуждаюсь ни в Ницше, ни в Хайдеггере, чтобы знать: становление человечества не повинуется разуму.
Ни одна из упомянутых тревог не лишена оснований. Европейцы страшатся то одного, то другого; вчера — поборники нулевого роста, сегодня — возмущенные замедлением темпов развития, они потеряли чувство общего проекта. Большинство западноевропейцев пользуются (кто — довольный своей жизнью, а кто — не прекращая социальной борьбы) относительным изобилием, которое требуют от патерналистского государства. Так что же происходит с этим Старым Континентом, непрерывно стареющим, ибо он не возобновляет своих поколений, и оставляющим иммигрантам самую грязную и плохо оплачиваемую работу? Покоряется ли он уже идеократической империи или являет образ обществ, наполовину примиренных с самими собой?
Кто они, жители Старого Континента, — мудрые европейцы, ненавидящие войну и говорящие «прощай» оружию? Или европейцы, разочаровавшиеся во всех приключениях — крестовых походах, колониальных завоеваниях, нескончаемом научном поиске, — по привычке дорожащие своими свободами, не способные объединиться ни для самозащиты, ни для созидания? Переживут ли они без жестоких распрей и не опустив руки годы экономического спада или стагнации, которые, возможно, еще ожидают их до окончания этого столетия? В разные дни и в зависимости от настроения я склоняюсь то к одному, то к другому ответу.
Ницше, этот последний метафизик Запада, по определению Хайдеггера, и сам Хайдеггер, ищущий смысл нашей эпохи по отношению к истории философии, добавляют новое измерение к нашим историческим диагнозам. Но много ли мы узнаём от них о нашем будущем? От чего больше зависит судьба Западной Европы — от гибели богов или от падения рождаемости? Я сохранил достаточно вкуса к философским размышлениям, чтобы не давать категорического ответа на эти вопросы.
Но зато если речь идет о возможных апокалипсисах, об угрозах, нависших над человечеством, я знаю, где искать веру и надежду. У меня нет чудодейственных лекарств против болезней индустриальной цивилизации, ядерного оружия, загрязнения окружающей среды, голода или перенаселения. Но я знаю, что ни милленаристские верования, ни концептуальные умствования ничему не помогут; я предпочитаю опыт, знание и скромность.
Если цивилизациям, которые все честолюбивы и хрупки, суждено в отдаленном будущем осуществить мечты пророков, то какое всеобщее призвание могло бы объединить их, кроме Разума?
ЭПИЛОГ
Мне повезло иметь в молодости трех друзей, чье превосходство надо мной я не мог скрыть от себя: это Жан-Поль Сартр, Эрик Вейль и Александр Кожев. В отношении первого у меня, в течение нескольких лет, были сомнения; реакция Мальро на «Легенду истины»[277] внушила мне опасение, что это богатство ума, эта творческая мощь, ставшие очевидными уже в начале 30-х годов, не сумеют выразить себя в гениальном произведении и окажутся растраченными в промежуточном, полуфилософском и полулитературном, жанре. Наш диалог тем не менее сохранил свою непринужденность. Безусловно, Сартр был прав, упрекая меня за то, что я слишком боялся «сморозить глупость». Даже в науках, именуемых точными, совершаются ошибки в ходе исследований, и они небесполезны. Зато Сартр широко воспользовался правом на ошибки, особенно в политике.
Эрик Вейль, имя которого известно лишь нескольким тысячам человек, обладал исключительной, почти безупречной, культурой. Несколько раз мы с ним крупно спорили, но скорее по поводу текущих событий, чем на философские темы. В тех же случаях, когда наши беседы затрагивали философию, я почти физически ощущал интеллектуальную силу, которая превосходила мою, способность идти дальше, проникать в глубину, выстраивать систему. Уже тогда он лучше, чем я, знал великих философов.
Когда я говорил с Александром Кожевым, у меня всегда появлялось чувство, что любая мысль, которую я отважился бы высказать, ему уже приходила в голову. Если же не приходила, то могла прийти. Он тоже импонировал мне обширностью и основательностью своей философской культуры, о которой свидетельствуют его посмертные книги. В 1938 году и он тоже ошибался относительно текущей Истории: не верил в возможность войны еще за несколько месяцев до (гитлеровского) вторжения в Польшу. В одной из предыдущих глав я уже ставил вопрос: в каком смысле был он, судя по его словам, сказанным в 1939 году, правоверным сталинцем?
Общение с этими тремя исключительными людьми, один из которых стал «священным чудовищем», а двое других провели жизнь почти в безвестности, уберегло меня от иллюзий. Я никогда не мечтал помериться силами с титанами прошлого; напротив, находил удовольствие в том, чтобы их цитировать, истолковывать, продолжать. Я испытал зависть к Сартру, который в возрасте двадцати пяти лет полагал без тени тщеславия, что достичь высоты Гегеля ему вполне по силам; к другому члену нашей группы, убежденному, что превзошел бы Макса Вебера, если бы посвятил себя социо-экономическим исследованиям, я отнесся скептично; позавидовал, не без улыбки, Эрику Вейлю, который однажды серьезно сказал мне, что труд, который он собирается в скором времени написать, поставит точку в развитии философии. Что касается работ самого Кожева, которым, по его словам, было суждено завершить цикл человеческой мысли и Истории, то я читаю их сегодня с теми же, а может быть еще более смешанными, чувствами, чем полвека тому назад.
Разумеется, восхищение этими незаурядными умами боролось во мне с сомнением. Но восхищение помешало мне ставить перед собой чрезмерно высокие цели, а значит, страдать от несоответствия между честолюбивыми замыслами и творческими результатами. Уже через несколько недель или месяцев после написания своих книг я дистанцируюсь от них. Пожалуй, наиболее длительное авторское удовлетворение мне принесли «Введение в философию истории», «Опиум интеллектуалов», «Мир и война» и «Клаузевиц».
Ни одна из моих книг не удовлетворяет меня вполне. Несовершенство моих произведений, даже относительно уровня, к которому я стремлюсь, не слишком тяготит меня теперь, когда настало время подвести итоги. Чтобы «Введение» мне действительно удалось, следовало бы потратить на него еще год; требовалась менее напряженная, менее эллиптическая, более непринужденная манера письма. Книга «Мир и война» была тоже написана чересчур быстро, хотя я и обдумывал ее в течение десятка лет; не все ее части одинаково вызрели. Что до отзывов, появившихся в Англии и Соединенных Штатах по поводу сборника моих статей[278], то ни самые снисходительные, ни наиболее суровые не влияют на мое представление о себе самом. Я не верю на слово профессору Бернару Крику, аттестующему меня не как ученика, а как ровню Токвиля; но меня не подавляет и довольно строгое суждение, вынесенное Феликсом Жильбером, историком, которого я уважаю.
Я солгал бы, сказав, что мнения других людей обо мне и моих сочинениях отныне стали мне безразличны; моя кожа не настолько затвердела из-за проклятого тромба, чтобы стрелы отскакивали от нее, как от брони. Но если в двадцать лет я страдал обостренной чувствительностью, то теперь она у меня ниже нормальной. Мне было бы больно потерять дружбу или уважение нескольких людей, старых или молодых, составляющих теперь мою вселенную. Что касается других, они имеют полное право похоронить меня. Один из немногих оставшихся в живых людей моего поколения, Жорж Кангилем, заслуживает мир, которым наслаждается; уединенный образ жизни, скромность, редкие достоинства его книг для немногих выключают этого мыслителя из борьбы, которую ведут парижские интеллектуалы за престиж или духовную власть. Я же, то ли по случайному стечению обстоятельств, то ли из какой-то испорченности, упрямо отказываюсь погрузиться в молчание. Я имею право получать удары, ибо время от времени сам их наношу — стараясь делать это как можно реже, потому что время полемик для меня закончилось. Но — кто знает, почему? — иногда я испытываю потребность разоблачать те или иные мистификации и продолжать схватку, для которой уже не хватает сил. Я охотно передам факел другим.