— Спасибо, Валя, за стихи про одуванчики! За память!
— Кто вы?
— Та самая. Из ваших стихов. «И девочка сидит, венки плетет».
В детсаду, наверное, уже обед. Ищу в траве щавель. Жую сладковатые молодые листья липы. Обдираю толстые, нерасцветшие стебли с колючей кожицей, счищаю ее и грызу «столбушки», как зеленые конфеты. Неплохи белые основания стеблей осоки и других трав с острыми листьями. И прощаюсь с Рождественской горкой.
Жизнь сюжетна
Лучше всего задворками пробраться к дому папиного друга Дмит Петровича Позднякова. В городе их так и звали, Позднякова — Дмит Петрович, папу — Дмит Матвеич. Они олицетворяли братство естественных и гуманитарных наук. Поздняков преподавал физику, папа — историю.
Валя Позднякова, первоклассница, уже пришла из школы. В кровати за печкой под образами — ее больная бабушка. Не могу сказать, знали они мою тайну или нет, но про беду, конечно, знали. Кормили обедом. Валя играла со мной. Старушка развлекала разговорами. Ее оживляли мои приходы, и она задерживала меня, беседуя о политике и строительстве коммунизма. Беседы наши сразу делались известными Дмитрию Петровичу и Августе Александровне, когда они приходили с работы. Они тоже, наверное, нарочно задерживали меня, мало ли что ждало меня дома…
Беседы с Валиной бабушкой забыл начисто. Но Дмит Петрович не забыл. И напомнил одну из них, когда в 1967 году судьба загнала меня в Мещовск. Разбился знаменитый самолет «Максим Горький». Мы с Валей опустошили свои копилки, внеся посильную лепту на постройку нового самолета-гиганта. «Бабушка, не горюйте! — утешал я старушку. — Новый самолет будет еще больше, чем прежний!»
Ах, если б я мог сказать, что и летчиков воскресят! Но мы со старушкой из взаимной деликатности не затронули эту тему. Когда Дмит Петрович рассказывал, я думал, что мы больше живем в чужой памяти, чем в собственной. Те, с кем встречались в жизни, вместе взятые, знают о нас лучше и больше, чем мы сами.
Теперь уж никто не знает, сколько дней я делал вид, будто хожу в детсад. Что-то не припомню, где и когда я прятался от непогоды или обдувал пух хоть с одного седого одуванчика. Может, мое отщепенство длилось каких-нибудь три-четыре дня? Но время на Рождественской горке и вообще в детстве текло так неспешно, что кажется, будто целый месяц там не отцветали одуванчики и шли по теплому небу белые облака.
И вот мы дома за ужином. Папа, не стесняясь моим присутствием, рассказывает маме про встречу с директрисой. Она спросила, прошла ли у меня голова и не менингит ли это. Папа спросил про меня. Та ответила, что я — хулиган! «Валя — хулиган?» — рассмеялись родители. Согласились, что больше не пойду в детсад, и подписали на. «Мурзилку» с июля. Но уже по другому адресу.
Когда прабабушку хоронили, одуванчики еще цвели. Значит, она умерла, когда я бегал на Рождественскую горку и к Поздняковым. От самых страшных впечатлений меня уберегли. А от скольких преждевременных душевных ран упасли меня Принцесса на горошине, Братец Кролик и Кот Котофеич!
Жизнь сюжетна. Сочинив первые стихи для малышей, я напечатал их, конечно, в «Мурзилке». Вышла книжка «Про машину», с картинками Конашевича, он в моем детстве иллюстрировал «Муху Цокотуху». В книжке ласковая девочка играла с машиной в свои уютные игры, кормила, лечила, пела колыбельные вместо того, чтоб завести ее и насладиться быстрым и шумным бегом. И в журнале «Дошкольное воспитание» появилось письмо всех методистов Ленинграда: «Берестов учит детей ставить машину грязными колесами на чистую кровать!» Были и другие письма. На все лады обыгрывалось слово «гонорар», ради чего я будто бы и хлопотал.
Пришлось доброй воспитательнице из Алексина писать статью в журнал, доказывая директрисам и воспитательницам, что я — не хулиган. Все это напомнило детство. Как все же эти идеологические принцессы рано почувствовали во мне неудобную для них «горошину»! А Чуковский поздравил:
— Если взрослые вас ругают за стихи для маленьких, значит, написали нечто хорошее. Беда, если не ругают.
Альбомы с серыми скучными фотографиями продолжали клеить и при Хрущеве, и при Брежневе. И даже я сам, посещая с писательскими бригадами райкомы и завкомы, получал их в подарок и не знал, что с ними, такими роскошными и нелепыми, делать.
«Знаю тысячу букв»
Несколько лет назад моя жена Наталья Ивановна съездила со мной в Мещовск и нарисовала дом Кулагина. На рисунке он такой же, каким был в моем детстве. А над ним парит собор Благовещения, который по тогдашней детской малости своей я не всегда видел из-за заборов, сараев, садовых деревьев. И даже из травы в саду, такая она была в детстве высокая.
Взрослые часто посматривали на черный циферблат собора (наручных часов ни у кого не было). Белые стрелки в черном кругу двигались чуть ли не под облаками. Я тоже смотрел на городские часы, но не понимал языка стрелок и цифр, хоть и умел бойко читать. Узнавать время по часам Благовещенского собора научился уже в доме Добровой.
Показываю жене дом, постаревший, но еще крепкий. Говорят, он построен еще при жизни Пушкина. С удивлением вижу на воротах номер 13. Вот тебе и на! А я всегда опасался тринадцати. А был так счастлив как раз в тринадцатом доме! Единственное исключение? Впрочем, как посмотреть. Ведь во флигеле умерла прабабушка. Я старался не думать о ее смерти. Может, потому ни разу не зашел во двор, пока жил по соседству, не заглянул на веранду, такую просторную, сколько игрушек ни притащишь, все равно останется место. Пробегая, даже не оглядывался на окна дома и флигеля. А когда приехал в Мещовск в восемнадцать лет, впервые после детства, сразу же — к кулагинскому дому. И во все остальные приезды — тоже.
В этот раз перед домом играли дети. Среди них две девочки постарше, гостьи из Москвы. Мещовцы — народ, если можно так выразиться, ненавязчиво практичный. Сколько выходцев из знакомых семей переселилось в столицу!
— Ты много букв знаешь? — спрашивали, перебивая друг дружку маленькие девочки из дома № 13. Это меня умилило. И я здесь учился читать! Как много теперь детей в доме и во флигеле! А были только мы с Димой и девочка из семьи Словиков.
— Я знаю четырнадцать букв! — Я — уже шестнадцать! А я — двадцать!
Тут подъехал на велосипеде улыбающийся мальчишка.
— А ты, Вася, — обратились грамотейки к велосипедисту, — сколько букв запомнил? Одну? Две?
Держась за руль, мальчишка гордо провозгласил:
— Эх, вы! Четырнадцать! Двадцать! Я знаю тысячу букв! Даже не сосчитать, сколько я знаю букв!
Пожилая женщина, бывшая учительница, работавшая с моим двоюродном братом Шурой, преподавателем биологии, пригласила нас с Натальей Ивановной в дом. Не помню, сколько дверей во сколько квартир вело со двора, две, три, может, и все четыре. Из зала выгородили и эту клетушку с комнаткой и кухней. За столом — приветливый слепой дедушка в зеленых очках. В моем детстве у маленьких детей дедушек не было. Слышались голоса из соседних выгородок. Ничего общего с тем домом, где родился Дима. Кстати, он — популярный в области агроном. Бывшая учительница совсем по-свойски спросила: «Ну, как Дим Димыч?»
Пили кофе, беседовали. В детстве я про кофе только читал. Мама наливала почти такого же цвета овсяное толокно. И говорила, что оно очень полезно. Еще более полезным, но почему-то лишь для детей (хитрые взрослые его не пили), считался рыбий жир, чуть зазевался за игрушками или за книгой, и тебе в рот уже вливают пахучее, противное зелье. Нынешние малыши не знают этого мученья. Я даже боялся слово «полезно». Значит, будет что-то ужасное, в лучшем случае — невкусное.
И все же, став взрослым, я посещал дома, похожие на кулагинский дом моего детства. Так, например, чувствовал себя как дома в музее Короленко в Полтаве. Или в Пскове, в доме легального марксиста Струве. Дом сохранил прежний вид потому, что там когда-то побывал Ленин. У Струве были две маленькие дочки. Они расхаживали по зале, заложив руки за спину, и подражали обоим марксистам, легальному и нелегальному. «Каутский!» — с вызовом произносила одна. «Бернштейн!» — ехидно отвечала другая. (Вот с чего иной раз начинаются революции и перевороты.) Может, при советской власти эти комнаты тоже успели разбить на клетушки и лишь память о вожде революции позволила вновь навести здесь дореволюционный уют.