Но меня опередили. На полдороге меня остановил какой-то нижний чин, и я услыхал столь памятное мне «Товарышу штабс-капитан!». Я узнал Семенчука, и уж совсем собрался было устроить ему урок словесности, но вглядевшись понял, – случилась беда. А Семенчук все повторял этот странный титул, а затем произнес то, о чем я уже догадался, но как-то не хотелось верить. Его Мыкола, поручик Николай Иванивич Голуб умер. Умер, так и не придя в сознание, – пуля задела сердечную оболочку.
Про пулю я узнал уже в лазарете. Врач виновато разводил руками, будто он и вправду мог совершать чудеса, а тут не получилось. Наша Ольга плакала, а Коля лежал тихий и бледный, почти такой-же как раньше, только его яркие губы стали совсем белыми.Он всегда был тихий, редко с кем разговаривал, и на наших нечастых застольях обычно молчал и только улыбался. Вот петь он любил, и слушать песни тоже. В общем, обычный малороссийский интеллигент из-под Глухова.
Он пришел в отряд осенью 18-го, оборванный, небритый, с нарисованными химическим карандашом погонами. Он так и не рассказал нам, что с ним было в первые месяцы Смуты. В штыковой атаке Николай был страшен и по тому, как он дрался, мы понимали, что поручик пришел к нам не только из-за теоретических расхождений с господином Марксом. В плен поручик Голуб никого не брал. Мне пришлось долго ругаться с ним, пока его взвод не стал приводить хотя бы некоторых из сдавшихся.
До войны он был учителем, но мне, честно говоря, трудно представить Николая в классе. Правда, и мой вид слабо ассоциируется с университетской аудиторией. Во всяком случае, взвод у него был образцовым, так что, вероятно, и в школе он не плошал.
За все это время его только один раз потянуло на откровенность, и то при совершенно странных обстоятельствах. Это было в Донбассе, после Горловки, когда мы несколько дней подряд выкуривали большевиков из-за разрушенных копров и дымящихся терриконов. Наконец, мы получили возможность немного отдышаться, весь день проспали, а ночью зажгли костры и лежали, поглядывая в великолепное бархатное небо. У нашего костра тогда расположились мы с поручиком Успенским, Коля Голуб и прапорщик Морозко, наша Танечка. Помнится, поручик Успенский тогда долго язвил надо мной и поручиком Голубом по поводу нашего педагогического прошлого. Это, как известно, его любимая тема. Затем пошли бесконечные воспоминания о гимназии, причем, тут поручик Успенский не смог удержаться от слишком, на мой взгляд, подробной характеристики морального облика гимназисток Второй Харьковской женской гимназии имени Гаршина, где училась его кузина. Потом пошли кузины – еще одна вечная тема, и тут Танечка, то ли шутя, то ли всерьез начала жаловаться на то, что после войны ее никто не возьмет замуж – дам, носивших военную форму, общество было склонно недолюбливать.Тут же мы с поручиком Голубом в том же тоне предложили ей руку и сердце, с венчанием сразу же по окончании войны. Танечка долго смеялась, оговорила, что венчание должно состояться не иначе как в Успенском Соборе Кремля, а потом начала вслух рассуждать, кого из нас ей следует выбрать.
Надо сказать, что шутки у нас были мрачноватые. Жених Татьяны, какой-то конногвардеец, еще в 16-м вернул ей слово, познакомившись с дочкой польского графа, эвакуированного из Варшавы. Мне кажется, из-за этого Танечка и пошла на фронт. С тех пор ей делали предложения, и вовсе не в шутку, но она и слышать об этом не хотела.
В конце концов, она выбрала меня, посетовав мимоходом, что я все же несколько староват – тогда мне было тридцать два. Зато, как она заявила, она всегда мечтала быть женой приват-доцента и жить в казенной университетской квартире с бесплатными дровами.
И тут Коля ни стого ни с сего обиделся. Мы сначала удивились, а потом даже испугались, – Коля стал говорить что-то о женщинах вообще, о своей невесте и каком-то сыне помещика Левицкого, о каком-то ребенке. Колю задергало, он чуть не плакал, и Танечка растерянно переводила взгляд то на него, то на меня, надеясь, очевидно, что я смогу как-то успокоить поручика.
Впрочем, положение спас не я, а поручик Успенский взявший с Танечки слово, что ежели штабс-капитана Пташникова убьют, то она выйдет за Колю. Это уж был такой перебор, что Коля не выдержал, махнул рукой и засмеялся. Правда, ни в тот вечер, ни когда-либо после, он о себе больше не говорил.
И вот теперь Коли Голуба не стало. Мы похоронили его там же, на берегу, в общей могиле. Так было больше надежды, что господа комиссары не потревожат прах офицера. Мы дали залп, а затем еще один – в память Николая Сергеевича Сорокина.
Нас опять отвели в Воинку, и три дня мы стояли в резерве, ожидая приказа на Перекоп или в Тюп-Джанкой, где еще шли бои. Но до нас не добрались – красные уже выдохлись и были легко отбиты. К тому здорово помогли дроздовцы, их трагический десант все же отвлек несколько красных дивизий.
Итак, апрельские бои закончились в нашу пользу. Красное наступление было сорвано, наши акции на переговорах сразу пошли вверх, и нами заинтересовались не только господа французы, но и богатые дяди из САСШ. К тому же мы здорово помгли полякам и украинским войскам Петлюры – как раз в эти дни шли бои под Киевом.
Да, мы победили, но победа стоила дорого. Мы заплатили за нее жизнью поручика Голуба. К сожалению, эта смерть была не единственной, мы потеряли еще семерых. А через несколько дней произошла скверная история. Очень скверная и очень печальная.
Семенчук, похоронив поручика, был сам не свой, все вздыхал и говорил о своем Мыколе, пытаясь рассказывать всем и каждому о каких-то никому не нужных подробностях их давней довоенной жизни. Мы не трогали его – человеку надо было выговориться. Но этим, увы не ограничилось. На следующий день, точнее, на следующий вечер, когда мы уже стояли в Воинке, он зашел ко мне и попросил разговора наедине. Называл он меня подчеркнуто правильно, даже не «господином», а «благородием». Я попросил всех из хаты, где мы жили, усадил его и стал слушать.
Семенчук долго мялся, но потом, после моего предложения говорить откровенно и обещания молчать, что бы не пришлось услышать, он решился. Тут уж мне пришлось удивиться – такого я за всю войну не слыхал ни разу.
Семенчук просил отпустить его обратно к большевикам. Домой из отряда просились, и не так уж редко, особенно мобилизованные, но чтобы проситься в Рачью и Собачью – на это смелости не находилось. А Семенчук стал сбивчиво объяснять, что хотел перебежать сразу же, но встретил Мыколу. Как я понял, он и его звал к красным, но Николай, естественно, и слышать об этом не хотел. Тогда Семенчук остался. Он объяснил, что боялся за поручика – знал его, очевидно. И вот теперь, когда он не смог «збэрэгты» Мыколу, у нас ему делать нечего.
Я напомнил ему о чеке, но тут Семенчук вообще удивил меня, заявив, что он у большевиков человек не последний, его знает сам товарищ Бела Кун, он партийный и чуть ли не комиссар. А посему и требуется отпустить Семенчука обратно по назначению, к господам комиссарам и товарищу Бела Куну.
Мне приходилось слышать, как на допросах признавались еще и не в таком, причем добровольно. Но там признавались, чтоб быстрее умереть, а тут просто просились во вражескую армию.
Я как можно мягче объяснил ему, что за эти слова должен его немедленно арестовать и отдать под суд. Но делать этого не буду. Более того, постараюсь добиться, чтобы его перевели в тыловую часть, и он не будет принимать участия в боях. Бежать же я ему не советовал – при всей безлаберности караульная служба у нас была поставлена неплохо.
Он помотал головой и вновь стал говорить то же самое, а затем начал объяснять мне суть самого справедливого в мире коммунистического строя. По его мнению, стоило лишь такому смелому и честному офицеру, как я, прочитать «Манифест» – он произносил «манихвэст» – господ Маркса и Энгельса, я бы понял, почему Рабоче-Крестьянская Красная Армия господина Бронштейна несет всему миру счастливое будущее.
Я терпеливо пояснил ему, что эту, как и многие другие работы указанных господ мне читать приходилось, что и привело меня, в конце концов, в Белую Армию. А ему надо успокоиться, поспать и никому не говорить о нашем разговоре.