Краснофлотцы, должно быть, не раз видели эту картину. Появление героини они приветствовали веселыми возгласами:
— Здравствуй, «Чижик»!
Среди зрителей было двое москвичей. Они с начала войны находились на флоте, многое поняли, чего не понимали раньше, ко многому привыкли, со многим освоились. Смотрели они картину, разворачивающуюся перед ними, с таким же удовольствием, как краснофлотцы, хотя в Москве обычно все кинокартины критиковали, были ими недовольны и полагали, что все нужно сделать по-иному.
На экране белели снега Финляндии. Героические девушки ползли по снегу.
И вдруг приятели переглянулись. Ничего особенного на экране не происходило, а режиссер все больше и больше прибавлял орудийного грома, пулеметных очередей, свиста бомб и винтовочных выстрелов.
Один из москвичей поморщился и сказал соседу:
— Нет чувства меры!
— Еще бы, — ответил второй, — картину снимали люди, никогда не бывшие на фронте.
А режиссер, видимо, действительно увлекся звуковым оформлением. Даже самые идиллические эпизоды проходили под грохот зениток и трескотню пулеметов.
Внезапно и неожиданно громко прозвучал сигнал боевой тревоги. Демонстрация фильма прекратилась. Краснофлотцы мгновенно покинули блиндаж.
Москвичи последовали за ними.
На разбомбленный, окутанный дымом, полуразрушенный Севастополь шли немецкие бомбовозы.
Зенитки щелкали сухо и пронзительно. Вот один из вражеских самолетов задымился и начал падать.
Над городом взметнулись фонтаны камней, земли и дыма — там упали бомбы.
Налет прекратился. Севастополь вдали тлел и дымился, даже в эти минуты прекрасный и величественный.
На батарее была объявлена готовность номер два. Краснофлотцы вернулись в блиндаж, и механик спокойно (он только что помогал подносить снаряды к орудиям) включил киноаппарат.
На экране появились знакомые эпизоды. Механик прокручивал вторично последнюю часть.
Слышалась музыка и вовсе не было свиста бомб, орудийных раскатов и пулеметных очередей.
Москвичи переглянулись.
Они поняли, что режиссер ни в чем не был повинен. Во время демонстрации фильма стреляли настоящие орудия, захлебывались настоящие пулеметы, свистели настоящие бомбы. И это было закономерно, в этом было свое особое "чувство меры", иначе быть не могло, потому что здесь был осажденный, мужественно отбивающийся от врага, выполняющий свой великий долг перед Родиной героический Севастополь.
3. Одиночество
Кандыба в изнеможении оторвался от пулемета, разжал занемевшие пальцы и глубоко втянул в себя свежий вечерний воздух.
— Все! — сказал он и неслушающимися пальцами начал сворачивать самокрутку.
Старшина Шаломытов лежал рядом с ним. Он недавно был ранен и сейчас старался сохранять полную неподвижность, потому что каждое движение причиняло нестерпимую боль.
Кандыба наклонился над ним и спросил:
— Что, браток?
Шаломытов открыл глубоко запавшие, воспаленные глаза и еле слышно ответил:
— Ничего… Выдержу…
Вечерние сумерки мягко заполняли дзот. Туманные тени скрыли лежащих в углу убитых краснофлотцев. Дольше светились расстрелянные гильзы.
Кандыба курил жадно, глубоко затягиваясь, шумно выпуская из легких едкий махорочный дым.
Шаломытов пошевелился, застонал и спросил:
— Что там?.. В Севастополе?..
— Горит.
— Сожгут, проклятые…
— Они сожгут, а мы новый выстроим. Ты помалкивай, не тревожься.
— Помнишь, как мы на Приморском бульваре… когда с корабля сходили… Как ее звали?
— Катя. Да ты помалкивай, браток. Отдохнешь — легче будет. Обязательно к нам пробьются, в госпиталь тебя свезут, вылечат.
Шаломытов, видимо, думая о своем, прошептал:
— Катя…
Прислушался и сказал:
— Опять лезут.
Кандыба сплюнул окурок и взялся за пулемет.
Третий день дзот был отрезан от своей части. Третий день немцы пытались взять дзот, посылали автоматчиков, били из минометов, из орудий.
В живых остались двое: Кандыба да тяжело раненый Шаломытов…
Когда гитлеровцы (в который раз!) откатились от дзота, уже стемнело. Вдали полыхало севастопольское зарево.
Кандыба, утомленный до предела, задремал над пулеметом.
Проснулся он внезапно.
Его поразила странная тишина. Ее не мог нарушить непрерывный грохот артиллерии, пулеметов и винтовок.
Перед дзотом было все спокойно. Кандыба никак не мог сообразить, что произошло, окликнул Шаломытова. Старшина ничего не ответил. Кандыба легонько потрогал его и отдернул руку. Шаломытов уже успел остыть.
Тогда Кандыба понял: он остался один. И тоска, такая жестокая, что хотелось закричать, сдавила ему грудь.
С укоризной он сказал товарищу:
— Что же ты оставил меня одного, браток? А?
Отблески вспыхивавших над фронтом ракет проникали сквозь амбразуры дзота, освещали заострившийся нос Шаломытова, бескровные тонкие губы, по которым пробегал суетливый муравей.
Впервые за эти дни Кандыба потерял спокойствие. Одиночество давило, пригибало к земле, лишало мужества, ослабляло волю. Одиночество становилось нестерпимым и страшным.
Кандыба терял самообладание, несколько раз брался за рукоятки пулемета, чтобы в грохоте расстреливаемых патронов утопить свое одиночество, и только напряжением воли заставлял себя оторваться от пулемета.
И тогда он услышал тихий, осторожный шорох.
Кто-то подползал к дзоту.
Кандыба затаил дыхание.
Шорох приближался. Еле слышный, он казался необычайно громким, точно на дзот, лязгая и громыхая, надвигался танк.
Это в осажденный дзот пробрался политрук Филиппов. Только что чуть не убивший политрука Кандыба счастливо смеялся, не выпуская из своей обожженной руки руку комиссара, заглядывал ему в глаза, невидимые в темноте.
— Приполз, товарищ политрук? — говорил он любовно. — Добрался, не забыл нас, хороший ты человек.
— Один остался?
— Один, товарищ политрук.
— До рассвета продержишься?
— Если надо, продержусь.
— Помни: сдадим дзот — откроем фашистам прямую дорогу на Севастополь. Надо держать. На рассвете придем, поможем. Жди нас, Кандыба.
— Есть ждать, товарищ политрук!
И когда исчез политрук в ночной темноте, когда снова потом двинулись враги на дзот, когда били снаряды, обрушивая землю и доски, наполняя дзот дымом и гарью, Кандыба знал — он не один.
И даже когда в блеске рвущихся брошенных им гранат он увидел фигуры гитлеровцев в нескольких шагах от себя, знал, — он не один, с ним политрук, с ним родная часть, с ним Севастополь, с ним вся Родина…
4. Невозможное
Встреченные пулеметным огнем гитлеровцы залегли, потом начали отступать.
Так было уже несколько раз.
С высотки, преграждавшей фашистам путь к Севастополю, снова и снова били пулеметы, делали невозможным продвижение вперед. А Севастополь казался близким и доступным. Вражеские солдаты видели домики, зелень садов. Солнце жгло, хотелось тени, прохлады, конца этого много дней длящегося, нескончаемого боя.
Обер-лейтенант кричал:
— Сколько их там? Двадцать? Тридцать? Самое большее — пятьдесят… Нужно опрокинуть, раздавить, уничтожить! Вперед!..
И снова, харкая кровью, обливаясь холодным потом, ползли гитлеровцы, и перед высоткой росла новая гора из трупов.
Фашисты открыли огонь из минометов. По неприступной позиции били орудия. Над высоткой взметались дым и земля.
Гитлеровцы поднимались, бежали вперед, были уверены, что теперь дорога на Севастополь расчищена, сопротивление сломлено, все живое истреблено. Но пулеметные очереди, меткие и убийственные, пронизывали воздух, атака захлебывалась, новые трупы устилали долину, новые раненые поливали своей кровью высушенную солнцем севастопольскую землю.
Высшее командование нервничало. Оно требовало немедленно ликвидировать позицию большевиков. Планы срывались, продвижение вперед тормозилось.
Группа бомбовозов поднялась в воздух и сбросила свой груз на высотку. Казалось, земля взметнулась к небу и медленно опустилась.