Это был Егор Егорович — его кудлатая черная голова возвышалась над другими, возникнув из гущи других голов — белых, рыжих, сивых.
— И возчикам оплата будет с удоев. Если удои повышаются, повышается зарплата не только дояркам, но и возчикам, — объясняет Нина, у которой уже лопается всякое терпение.
— Не знаю, — недоверчиво качает головой Егор Егорович.
— Чего «не знаю»?! — вскакивает Бардасов. — Поменьше сена будешь оставлять на лугах, поменьше трясти будешь на дорогах!..
— Да и я ему уже десять раз толковала! — не выдерживает и Роза Александровна. — Талдычит, как петух среди куриц: ненай, ненай!..
Но такие реплики еще больше накаляют обстановку, и если Бардасова еще сносят, принимают как должное, то в ответ на подобные замечания Розы Александровны или Вадима, который отвечает механизаторам, по залу прокатывается недовольный гул.
Правда, что-то я не вижу и не слышу Казанкова. Неужели человек образумился, успокоился?.. Вот в такой накаленной обстановке слово таких, как Казанков, бывает подобно искре возле бочки с бензином. В нормальной жизни люди относятся к казанковым с презрением, с пренебрежением, они даже не считают его нормальным, «своим» человеком, и если, кажется, не выгоняют его из деревин, так только потому, чтобы вот при случае подхватить его слово, его реплику. И такие «запасные игроки» не в каждой деревне есть. В Тюлеккасах вот, правда, есть — Казанков, а у нас в Кабыре?
До этого собрания я думал, что в Кабыре такой личности нет, однако я ошибся, мне говорили раньше о «тайнах» шорника Чирепа, моего нынешнего соседа, о нечистых путях его благоденствия, но, во-первых, я думал, что разговоры эти, как и все деревенские сплетни, преувеличение, а во-вторых, я терпеть не могу наушников, тем более добровольных и вроде бы бескорыстных, так что все попытки Сидора Федоровича Карликова посвятить меня в «тайны» Чирепа я отверг спервоначала. Да и не только его одного. Доброхотов всегда оказывается гораздо больше, чем можно предположить. Но не о них речь, бог с ними. Так вот этот шорник Чиреп. С виду он человек незаметный, тихий, но если вглядеться в его маленькие и вроде бы как простодушные глазки, то там скоро заметишь, что это вовсе не простодушные глазки, по что за этой готовой улыбочкой таится чуткая настороженность, как у мыши, почуявшей опасность. На работе Чиреп не спешит, но и нельзя сказать, чтобы он был первым лентяем. Нет, нет, наоборот, во время сенокоса, например, он может подрядиться даже и в лесхоз, где дают двадцать пять процентов от заготовленного сена, так что он успевает и в колхозе поработать за десять процентов, и в лесхозе. Разговоры о стаде его личных гусей и индюков, о десятипудовых свиньях и прочем мне кажутся сильно преувеличенными, однако ни на одной усадьбе в Кабыре нет такого высокого и плотного забора, за которым осенью возвышалось два громаднейших зарода сена. На партсобраниях он обычно молчит, в лучшем случае поддакивает, улыбается, хотя и глядит на меня своими чуткими глазками. Но стоит кому-либо споткнуться на уставе, Чиреп тут как тут с подсказкой, и я удивляюсь, до чего все он точно знает. Вообще, что касается знаний всяких уставов и законов, положений и постановлений, то ему нет равных, и когда однажды Карликов попытался было обвинить его в том, что он укрывает от взносов деньги, которые наторговывает на базаре, и что у него вообще не дом колхозника, а ферма кулака, Чиреп нимало не смутился и четко, твердо назвал указ, по которому дозволяется держать столько-то и столько скота.
— А что касается птицы, правительство позволяет держать ее гражданам столько, сколько душа пожелает.
Но сильное впечатление произвело не это, а точное знание указа, его номер, число и кто подписал.
Карликов тут сразу угас, потому что он ничего не мог противопоставить Чирепу, а тот уже опять сидел в уголке тихий и скромный, как мышка.
Мне, правда, он тоже не внушал особых надежд, и когда я хотел дать ему какое-нибудь поручение, он так тонко прикидывался дурачком, таким простодушным дурачком, что я сам и спешил взять свои слова обратно, думая: «Ладно, обойдемся».
И вот на этом собрании он выскочил. Поднялся, бочком протиснулся к сцене, стал этак потупившись и плаксиво, жалостно заговорил при полной тишине:
— Я, конешно, не против хозяйственного расчета… Я, конешно, как коммунист… Мне по уставу положено открывать путь всему новому и, конешно, разному передовому опыту. Тут, конешно, разные мысли имеются у люден, только высказать стесняются, боятся, что на этом хозрасчете обманут пас, то есть, конешно, людей, и опять на деньги переведут…
Мы с Бардасовым с недоумением посмотрели друг на друга, и у него был такой вид, будто его ударили обухом по голове, да и у меня, видимо, не лучше, а в зале между тем уже что-то такое зарождалось.
Раздались крики:
— Но нужен нам никакой хусрасчут!
— Опять нас хотят обмануть!
— Хыркасинокий комиссар нашептал!..
Вот что пробудила в душах людей эта простодушненькая, жалконькая речь Чирепа!
Бардасов гремел во всю мочь поддужным колокольцем, однако этот звенящий певучий гром тонул в реве и гвалте зала.
Наконец Бардасов опустился на стул, он так сжимал и давил колокол о стол, что у него побелела вся кисть. И шум в зале стал опадать. Но нет, вовсе не потому, что Бардасов сел, — между рядов пробирался к сцене сам Казанков! Я глядел на него в каком-то отупении, в каком-то параличе сознания и воли. И вот он заговорил:
— Хозрасчет, товарищи и граждане, штука вообче-то хорошая, хотя Нина Карлик и объяснила не совсем вразумительно. Но мы ведь не какие-нибудь не читающие газет и журналов чуваши, мы читаем и все знаем…
Зал, с минуту назад бушевавший так, что, казалось, обвалится крыша, притих так, что когда Казанков покашлял в кулак — к-хэ, к-хэ, то повисла даже какая-то невероятная тишина.
— Вот, товарищи и граждане (при этом он почему-то значительно обернулся на пас, на президиум, точно граждане — это мы были, а товарищи — там, в зале). Здесь ясно одно… — И опять значительная пауза, — Одно ясно. Первое. — Он поднимает руку и на виду у всех загибает большой палец. — Для перехода на хозрасчет колхоз еще не окреп экономически. Второе. Партком не объяснил как следует ни коммунистам, ни народу. Третье. — Тут пауза еще дольше. — Третье, товарищи! Хозрасчет, как в народе говорится, это за чужой счет или, если объяснять поглубже, какая от него простому трудящемуся польза? Для трактористов и ферменских и польза, а простому трудящемуся колхознику — одна видимость. Я все сказал, — тихо промолвил Казанков и с каким-то даже поклоном, а потом важно и степенно, высоко вскинув голову, пошел на свое место, навстречу овациям, которые до меня докатывались уже ропотом, шумом, криком.
— К черту хусрасчут!..
Впервые в жизни я испытал тут какой-то необъяснимый страх. Страх этот описать невозможно. Страх перед тьмой, перед темной ночью, перед кладбищем, на котором могут мерещиться всякие призраки и вспоминаться ужасные сказки, все эти дьяволы, ведьмы, лешие, страх этот ничто перед тем, что я испытывал здесь, за столом президиума, перед этим собранием. Ужас мой был еще и в том, что я глубоко, каким-то своим нутром понял свою бессмысленность и неуместность сейчас любого разумного слова.
И мне еще подумалось: «Неужели из этой тысячи не найдется ни одного человека, в ком бы голос разума взял верх? Где Гордей Порфирьевич? Где Михаил Петрович? Где этот «нукальщик» Петр Яковлевич, готовый дневать и ночевать на ферме ради благополучия своих телят? Где Генка? Но никого не было, никого! Не может быть! Это дурной сон, кошмар!..»
Не знаю, что пережил бедный Бардасов, десять лет своей жизни отдавший вот этим людям, вытащивший их из нужды и долгов!.. Не знаю, о чем он думал в эту минуту, но вот он поднялся, руки у него дрожали, и этими дрожащими, неуверенными пальцами он, словно слепой, нашарил на красном сатине листок бумаги и так, волоча его, прошел к трибуне и стал что-то писать.
Шум и гвалт начал опадать, свертываться где-то в самых недрах его чрева.