— Что надо? — сдерживая крик, спросил Семен Максимыч.
— Сватать ходил? — хихикнул человек и совсем вылез из-под моста.
— Разбойник ты. Откуда все знаешь?
— Под окном стоял, слушал. Отказали?
— Пятки обиваешь за мной? Убью я тебя, как собаку.
Не обижаясь, человек протянул ладонь, другой прихлопнул по ней, потер и поднес эту ладонь к самым глазам Лобачева:
— Гони!
— А ежели не дам?
— Да-ашь.
Приподнялся на цыпочках, приблизил свое лицо к Лобачеву и, обдавая его запахом водки, шипящим голосом произнес:
— А хочешь… крикну?
— Я тебе… — отшатнулся Лобачев и часто-часто, как от наседавшего роя пчел, замахал руками.
— Не бойся, — успокоил человек и опять рассмеялся. — Крепко наше дело завязано.
— То-то и говорю, — перекошенно улыбнулся Лобачев. — А денег, ей-богу, нет.
— Пошарь в карманах.
— Искал, нет. Ты все высосал. Ну, нет.
Человек повесил голову, раздумчиво проговорил:
— На нет и суда нет.
Потом решительно шагнул в сторону:
— Прощай. Ухожу…
— Далеко ли, Яшенька? — срывающимся, скрытно радостным голосом спросил Лобачев.
— К милиционеру… в гости, — ответил тот. — Говорят, приехал новый какой-то.
И пошел.
Даже не пошел, а вприпрыжку побежал.
— Сто-ой! — закричал Семен Максимыч, чувствуя, что от испуга не может ног двинуть. — Вороти-ись!
— Ну? — быстро подбежал тот.
— Ты это… што?
Схватил за грудки, тряхнул и хрипло произнес в самое лицо:
— Вот… как мокрицу… тисну… И все тут. Понял? Сво-о-олочь… хошь, убью?
— Убей, — покорно сказал тщедушный мужичонка и голову наклонил. — Убей меня на мосту. А завтра найдут. А завтра и тебя того… Минодорушка, женушка моя, о-ох, она все знает. О-ох, проболтался ей по пьянке.
— Эх, ты! — крякнул Лобачев. — Навязался на мою шею. Ответишь ты, Яшка, богу на том свете…
— Вместе будем отвечать. Со Степкой Хромым встретимся.
— Будет тебе…
Торопливо полез за пазуху, нащупал там припасенную на такой случай трешницу и рывком сунул:
— На, обожрись!
— Легче! — посоветовал тот. — Легче, Семен Максимыч. Я-то, может, и обожрусь, а только ты в другой раз, гляди, опять не обожгись. Пальцы совсем сведет.
Абыс Яшка отошел далеко-далеко к избам и уже оттуда, зная, что Лобачев все еще стоит на мосту, хриплым голосом завел:
— Бо-ороду, Максимыч, отрасти-и, бо-оро-дду!
Юха старается
Жгучий мороз, бревна трещат, в окнах свету не видать, а Устину жарко. Идет улицей Устин, полушубок враспашку, шапка на затылке, от самого пар, как дым из трубы.
Не дождался он конца собрания. Видно, до свету опять, до петухов, колгота продлится. Да и что понять в этом шуме? Чего хотят Алексей и Петька? Ноги подкашиваются у дяди Устина, идет, шатается. С самого утра шумит собрание, — когда кончится, никто не знает.
Сколько же собраний этих теперь? С утра до ночи каждый день! И не только в клубе или в школе, непрерывны они в любой избе. В самой захудалой лачуге сплошные идут митинги. Обедать ли сядут, ужинать, на улице с кем встретятся — само вылетает слово:
«Колхоз».
И в газетах одно и то же.
«Сплошной в Бекетовке!»
«Сплошной в Черновском районе!!»
«Сплошным объявлен округ!!!»
Взять уполномоченных. Носятся они из села в село. Когда только спят? Совсем не отдыхают.
А дядя Устин хочет отдохнуть. Ему с мыслями надо собраться, с бабой потолковать.
Но и в своей семье гвалт, и в своей избе митинг. Сын Ванька за колхоз, старший — против. Дочь Аксюха с мужем в колхозе, Катерина с мужем — нет. Вчера сестры ругались из-за кудели, нынче из-за колхоза. Братья вчера мирно говорили о хозяйстве, нынче — один на дыбы, другой кулаки ему под нос.
Вот тебе и отдохнул дядя Устин и поговорил со старухой! Нахлобучил шапку и опять на собрание.
Да один ли дядя Устин ходит теперь? Все ходят, все слоняются. Даже бабы, которые редко на собрания глаза показывали, и они толпой валят.
А слухи и сплетни — как чад из плохо протопленной печки. Соберутся где-нибудь несколько словоохотливых баб, и ну небылицы былью оборачивать. Иная после придет домой, мужика с ума сводит:
— Выходи из колхоза.
Вот Варюха-Юха — молодая вдова. Самая на селе великая сплетница. Кто бы ни начал ее слушать, заслушается. Как она говорит! — и не веришь, да поверишь. Один печальный взгляд чего стоит. А эта по сторонам прищуренная оглядка: «Нет ли, мол, чужих людей в избе?»
Окна занавешены глухо-наглухо.
— Вот еще, бабыньки, какой случай был в одном колхозе, — вздыхает Юха. — Записались эдак которые, лошадей все согнали в одну конюшню, заперли их на большой засов; а лошади и давай взаперти лягаться. Уж так они лягались, так бились изо всей силы, ку-уды-ы к ним подступиться. Подошел конюх к двери, только засов отодвинул, как его дверью шибанет! Индо весь лоб расхватило. Долго бились лошади, выбежали из конюшни все в крови. Мужики давай считать. Семи нету. Куда делись? А которые выбежали, увидели вольный свет, да как прыснут к своим дворам, и хвост трубой. Подбежала каждая к избе, остановилась у окна и ржет. На свой двор, вишь, просится. А пошли мужики тех семь в конюшне искать, глядят и в ужасти приходят. Лежат они врастяжку. Стали их мужики на канатах выволакивать, а у одной вся как есть голова разбита, у другой нога пополам, а у коей али грудь вдребезги, аль бок печь печью.
Охают и ахают бабы, жмутся друг к дружке, а у Юхи-сплетницы даже слезы на глазах.
Машка, сноха церковного старосты Гаврилы, смеется. Веселая она баба.
— Я вам расскажу, вот уж расскажу! И не поверите спервоначалу. Есть такая в Алызовке коммуна. Названье у нее не нашенское: «Маяк». Едем мы третьеводни с мужиком на базар. Маслица я повезла продать. Доезжаем, глядим, у ихней мельницы, у коммунской, костер горит, а посередке бо-ольшущий котел. Мужик мой, Арефий, и говорит мне: «Погодь, Машка, карауль лошадь, как бы не увели, а я пойду. Больно антиресно, что это они там огонь разожгли?» Подходит к костру, а возле него баб эдак двадцать, кто в чем по-зимнему одеты, сидят. Он их и спрашивает: «Вы чего тут караулите?» А они ему: «Мы картошку варим». — «Да разь двадцати дурам надо сидеть, чтобы картошку варить?» Они его, Арефия, в смех. «Сам дурак. Ты бы сперва глаза разул, да в котел глянул, и говорил». Глянул он в котел, а там никакой картошки и нет…
— А што же там? — не терпится Юхе.
Машка смеется, тонким визгливым голоском кричит:
— Ме-е-ешо-очки одни-и, бабыньки, мешо-очки! И в каждом-то, а их всех двадцать, у бабы своя картошка варится. И крепко-накрепко эти мешочки веревочками перекручены. Мужик мой, Арефий, спрашивает: «Зачем же вы, дуры бабы, в мешочках картошку варите? Вы бы ее прямо всю в котел высыпали». А бабы ему говорят: «Пробовали, да не вышло. Только начнет увариваться, то одна схватит картошинку, то другая, а на нее глядя — третья. Так, пока варится, всю ее и растащат. Мы уж в мешках надумали. Каждая свой мешочек знает».
Смеются бабы. Потешно: коммуна, а картошка врозь.
— Ну, родные мои, не хотела я говорить, а уж если на то пошло, — отдохнув, опять берется Варюха-Юха, — я про эту картошку такое слыхала, индо волос на голове шевелится.
Перестали смеяться, молча наклонили головы к Юхе. А она поправила платок, огляделась, — все ли приготовились ее слушать, — и начала:
— Вот что с этой картошкой вышло в одной коммуне. Так же варили ее, только в чугунке. Одна баба жадна у них была, сама вдова. Ребятишек у нее куча, и завсегда голодны. Казнилась, казнилась она на своих детей, жалко стало. Вот и вздумала она украсть вареной картошки прямо из чугунка. Стряпуха куда-то отвернулась, она возьми выдвинь чугунок да хвать одну, хвать другую, и все за пазуху ее, горячую, за пазуху. Насовала полну, а тут, как на грех, стряпуха идет. Баба скорее чугунок в печку, сама стоит как ни в чем не бывало. Жгет ей грудь, огнем смертным палит, а она только морщится и стоит, время отводит. Сразу-то уйти неловко: догадается, мол, стряпуха, а вот постоять вроде для близиру, тогда и уйти можно. Стояла, стояла да ка-ак закричит недуром, как шмякнется, и давай кататься по полу. Стряпуха испугалась, не знает что делать. За народом тронулась. Прибежали люди, а баба совсем без памяти. Ну-ка ее раздевать. Только сняли кофту, оттуда и посыпалась картошка. Индо в кисель вся измята. Глянули на груди — они бугор бугром. Запрягли лошадь, бабу прямо в больницу отвезли…