Петр Замойский
Лапти
Книга первая
Левин дол
Часть первая
Зри в три
Гнали стада.
Резкие удары кнута оглашали улицу.
Парни и девки бежали встречать коров и овец.
Солнце опускалось за опушку гореловского леса. Медленно и низко плыла тяжелая туча, отливая кровавым заревом. Озаряясь молнией, она гулко вздыхала раскатами грома.
Из окна ветхой избенки, стоявшей неподалеку от синей, с пошатнувшимися крестами церкви, наискосок от сельсовета, высунулось женское лицо. Тревожно поглядела женщина по сторонам и звонко позвала:
— Аксю-ютка-а!
Босоногая шустрая девчонка опрометью выбежала из-за угла погребицы.
— Что, мамка?
— Аль ослепла? Стадо гонят… Где у тебя Гришка-то?
— Он в глине балуется.
— Гляди, как бы коровы не задавили… А Петька где?
— За мазанкой с Ефимкой.
Тогда, еще более высунувшись и перевесившись через подоконник, мать крикнула:
— Петька-а-а!
— Э-эй! — донеслось от мазанки.
— Беги, сынок, за коровой. Опять к кому-нибудь в огород забежит. Кольнут вилами в бок — и гляди тогда.
Петька с Ефимкой побежали в конец села.
Туча закрыла полнеба, надвигалась ближе, становилась угрюмее. Пронесся порыв ветра, зашумел деревьями. Вырвало с чьей-то крыши клочья соломы, взвило вверх. По дороге несся огромный столб пыли… Вдруг ослепительно сверкнула молния, и сразу же раздался удар грома. Косяком, с ветром и пылью, хлынул крупный дождь. Тревожно закудахтали клушки, за ними, спотыкаясь и падая, неслись цыплята. Вскачь по переулку мчались с поля подводы.
— Аксютка-а! — испуганно закричала женщина. — Где ты запропастилась?
— Тут я, мамка, тут. Гришку несу.
Ливень бил в стекла, щелкал по дощатым сеням, по крышам. Вразброд, тревожно и громко блеяли овцы, шарахаясь в стороны от быстро несущихся жеребят, ревели и бежали коровы.
Девки и бабы, подхватив подолы сарафанов, гнались за овцами, на бегу ловили их.
— Дьявольщина! — ругалась тетка Елена, упустив из рук ярку. — Глядите-ка, всех овец разгоняли. Где их теперь найдешь!
— Васька! — кричала от церкви другая женщина. — Наша, что ль, Осенька лежит? Ухо расхвачено у ней?..
— Нет… У этой на лбу звездочка.
— Гляди, звездочка… Месяц увидишь, коль упустишь.
Мокрый и усталый, шел вдоль дворов пастух. Ему теперь все равно, куда разбежится скотина.
Дождь затихал. Потянуло ветерком. Пахнуло травой, прелым навозом.
Петька пригнал корову.
— Опять в огороде у кого-нибудь была? — спросила мать.
— А где же ей быть? Набаловалась.
— Гони во двор. Сам в избу иди, переоденься. За топкой надо сходить. Завтра хлебы, а топка сырая.
После уборки сели ужинать, а потом Петька с Аксюткой ушли спать. Прасковья осталась подмесить тесто.
Вошла молодая вдова Дарья.
Седьмой год идет, как нет ей вестей от мужа. Сколько она ни писала и ни ездила в город, мужа не нашла. Обращалась в какое-то бюро, которое взялось было отыскать ее мужа, но сколько ни ждала, никаких известий не было.
А жила с мужем всего около года.
— Ну, как твой-то? — спросила она Прасковью.
— Скоро к нему собираюсь.
— Проведать?
— Маслица отнести, еще кое-чего.
— Вот тебе раз! Иль у них этого добра нет? То, бают, комиссары все продукты захватили, а то маслица отнести.
— Зря болтают. Была я намеднись в ихней столовке. Щи одни.
— А на самой фатере была?
— А то разь нет.
— Гоже небось?
— Какой гоже: мешки соломой набиты.
— Болтай, Пашка!
— Ей-богу, не вру.
— Гляди-и! Твой-то мужик жох. Живо какую-нибудь заведет на мешке-то.
Не первый раз слышит Прасковья такие намеки.
— Пущай.
— Как пущай? А ты, покуда он близко, на веревочке держи его. Почаще наведывайся. Улетит — не поймаешь.
Прасковья соскоблила с ладоней тесто, завязала квашню и сердито двинула ее на лавку.
— Зачем вы все зря говорите?
— Слухи, Паша, ходят. Наши бывают в городе, тебе-то не бают, а все мне.
— Какие слухи?
— А такие. — Она загадочно добавила: — Разные.
— Мой не такой.
— То-то и толкую… Гляди в оба, зри в три.
Пришел дядя Яков.
— Паша, сенокос в воскресенье сама делить пойдешь, аль мне там вместе с тобой отхватить?
— Режь вместе.
Дядя Яков оглядел ввалившийся в избу простенок, постучал по нему кулаком.
— Эх, Пашка, сходила бы ты к Степке, попросила бы хлыстов десять. Вывалится стена, чего тогда!
— Нет, дядя Яков, лучше сдохну, а не стану говорить ему. Опять начнут болтать: «кому — на, а кому — нет». Спасибо, на хворосте умылась. Все глаза продрали мне. Стыдно на улицу выйти.
— Дело хозяйское, не перечу. Ты когда же идешь к нему?
— В это воскресенье.
— Ну, с богом.
Дядя Яков ушел, а Дарья стояла у двери.
— Я тоже пойду. Забегла к тебе только сказать. Попомни слова мои.
— Болтай больше.
— Люди бают, не я. Мне што… я для тебя…
И ушла.
Долго, облокотившись на квашню, сидела в задумчивости Прасковья.
«Нет, надо самой все узнать… Неужто и вправду он… Что я тогда делать буду?»
В воскресенье, еще до звона к утрене, Прасковья напекла сдобных лепешек, завязала их в узелок, натискала в горшок нетопленого масла, в другой наложила свежего творогу с густой сметаной, «закалила» два десятка яиц и собралась идти в город.
Петьке с Аксюткой наказывала:
— От двора, ребята, никуда не бегайте. В случае какая грешина [1], тащите все на конопляник.
С двумя узлами вышла межой на гумна, а с гумен тронулась дорогой, по ржаному полю.
Бурая зацветающая рожь тихо шелестела колосьями и клонилась от утреннего свежего ветерка; вдали ярко освещенные только что показавшимся солнцем виднелись яровые. Овсы хотя были зеленые, но уже кое-где выбросили ранние метелки, а проса широкими перьями лезли вверх и глушили собою березку, молочай, осот.
— Проса гожи! — невольно проговорила Прасковья. — Каши нынешний год много будет.
Из-под ног вспорхнула перепелка, за ней пулей взвился жаворонок и запел.
Донесся звон колокола. Медные перегуды плавали по полям, густо дрожали в воздухе и далеко замирали в синеющих далях.
А вот степь, которую сегодня будут делить, вот и лес. Дубровки. Столетние дерева покойны… Лишь изредка встряхивали они своими косматыми вершинами. На опушке леса трава мягкая, словно ковер, и запах от нее приторный, дурманящий.
Где-то на ближнем дереве глухо ухнула кукушка. Прасковья, радуясь и этому свежему утру, и бодрости своей, и тому, что она идет к мужу, звонко крикнула:
— Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить?
По лесу гулко перелилось, удаляясь:
— Ы-ыть…
Помнила она: придут, бывало, сюда с гармошкой, заберутся в самую глушь к роднику в овраге и сидят. А вверху над ними — круча, а на самой круче — пустующая сторожка с зияющими отверстиями окон.
Потом хороводом выйдут на поляну. Зальется двухрядка, раздастся звонкая песнь, поплывет по обрыву, по долине, усеянной цветами, и потонет где-то на окраине леса. В луга тронутся. И луга, пышные, нарядные, будто поют с ними вместе. Вот покорно склонили головки синие колокольчики, вот качается ковыль и трясет серебристой бородой, а вот задорно играет ветерок в белых кудряшках пахучей кашицы.
— Кукушка, кукушка…
Молчит кукушка.
«Что это я, дура, с ума сошла аль маленькая? Торопиться надо… Вряд к вечеру дойти. Ведь сорок верст».
Дарьины слова вспомнила: «Зри в три».
«Сплетни одни… Мой — не такой…»
На перекрестке Прасковью нагнала подвода.
— Эй, Пашка, аль в город?
— Туда.
— Гостинцы, что ль, в узлах-то несешь?