— Становись сюда. Тут легче. Отдохни.
— Не встану! — почти выкрикнул Ванька, будто его обидели на всю жизнь, и сжал кулаки.
Он как бы вновь увидел рабочий поток, молчаливые, невыспавшиеся лица, услышал гудение улиц, топот ног, смех, сильных людей в фуфайках и куртках, тех, кого в газетах и учебниках с серьезным восхищением называют рабочим классом, шофера, обозвавшего его «кикиморой», дворника Султана, позвавшего в гости на лапшу, лица незнакомки в трамвае и Зойки — они слились в одно лицо, которое подмигивало и смеялось: «жених!» — и понял, что Белугин пожалел его, Ваньку, пожалел, как Ниткова. Понял и ожесточился на самого себя. Ниткова жалели как человека, который не умеет жить, а его, Ваньку, как рабочего!
— Не встану! — почти выдохнул он, и к нему приблизилось бледное лицо Белугина — шея как у борца, седина на висках, усы кверху, на скулах желваки.
— Цыц, мальчишка! Ты, Хмыров, бери вагу, выбивай…
— Это почему?
Хмыров посуровел, у него залоснились от света пламени выбритые щеки, войлочную шляпу он растерянно заломил на затылок, и в черной тени от нее заблестела голубая лысина.
— Почему? — Белугин расставил ноги и упер руки в бока. — Этак мы парня угробим.
— Нда-а… — Хмыров покачал головой и усмехнулся в лицо Белугину, — ты как дома. Не больно-то. Не начальник. Ваги у всех одинаковы. Такую же зарплату получает. Я здесь поставлен.
— Слушай, ты, — Белугин сдержался, чтоб не выругаться матом, — катись из цеха в сторожа и сиди сложа руки. И там зарплата.
Огромный башмак Хмырова обиженно постучал по решетчатому полу и притих. Ванька отдал вагу Хмырову. «Ладно. Отдохну. А после обеда ни за что не соглашусь».
И снова пошел конвейер. И снова гром и скрежет, и снова раздавался впереди громкий бас Белугина:
— Давай, давай, давай…
Белугин, подняв голову кверху, помахал рукавицей, будто грозил кому-то.
Хмыров ловко выставил вагу вперед — длинный железный шест, загнутый на конце крюком, застыл над шляпой Белугина, будто нацелился сдернуть ее…
Работал Хмыров с остервенением, гулко ударял вагой по опоке, словно выбивал рубли, руки, когда он размахивался, становились длиннее, и он бил, бил вагой по чугунной болванке, будто хотел выбить из нее всю душу.
4
Из пламени, из темно-красного цеха — в желтый день, на заводской двор. В столовой Ванька съел борщ. Аппетита не было.
Горячая сухая роба жжет тело. Он откинул куртку за плечи и подставил грудь, прикрытую старенькой майкой, воздуху. Небо — высоко, оно голубое, как вода в роднике, а солнце расплылось, качается, и его лучи щиплют за щеки, лоб и шею. Тянет ко сну. Лучи, желтые, палевые, резкие, звенят, освещая воздух, землю, и зной гудит в ушах. Он сушит дымы, пыль и копоть, и все это — сухое, тяжелое и горячее — оседает на трубы, крыши, стекла цехов, на ржавое железо, на сомлевшую от духоты траву. Металлические бока огромных турбинных труб-секций отражают солнце, и только внутри их — синяя тень, будто изнутри трубы отлиты из толстого стекла. В них отдыхают электросварщики.
Ванька прилег у штабеля шпал в тени и отдышался. Где-то за трубами били молотом — звуки, казалось, были тоже горячими и проплывали мимо ушей, отдавая гулом в перепонки. Молот бьет и бьет: «Дун, бам, гун!» В просветах рыжей фермы, сваленной набок в канаву, вспыхивает голубое пламя со звездой в середине, слепит глаза. Это режут железо.
Он вгляделся в сварщиков, улыбнулся и стал наблюдать, как трещит фиолетовое пламя, распарывая воздух, и воздух стреляет, взрываясь на электродной игле. «Им тоже нелегко. Работают… не бегут», — подумал Ванька и устыдился своей слабости. Он понял, что, кроме него самого, есть и другие — Нитков, Хмыров, Белугин, и эти другие входят в его жизнь и он в их жизнь. Он понял еще и то, что когда работаешь — думается легче, думаешь о себе, о жизни, а не только мечтаешь…
Зацеплять подъемником болванки и грузить их в железный ящик — легко, а скучно, неинтересно. Стоишь один и ждешь, и твоя вага уже не стучит вслед за другой, и пламя на конвейере уже не твое…. Зачем отдал вагу Хмырову?! Белугин приказал. Научиться бы работать так ловко и красиво, как Нитков, и самому кричать упавшей опоке: «Привет!» Или, как Белугин, бежать к заливщику и торопить его: «Давай, давай, давай!», а потом первому сбить с конвейера болванку, а за тобой последуют другие, и так всю смену, а потом вместе идти домой, а утром вновь вместе шагать в рабочем потоке. Может, тогда не будет ему грустно, одиноко и тяжело. А что еще?
Он чуть не задремал в тени под монотонное гудение зноя, под треск электросварки и удары молота. Встал во весь рост и увидел: у ограды, облокотившись на решетку и подогнув ногу, стояла девушка-работница и смотрела, прищурив от солнца глаза, на пруд, на правый дальний берег, туда, где за ширью золотой воды стоял каменный сонный город, начиналась степь, а над нею, сливаясь с небом, опоясывали горизонт голубые Уральские горы.
Девушка что-то ела, откинув платок на шею и косичку с лентой на плечо. По воде, двигая длинные синие тени до берега, плыли белые яхты местного клуба ДОСААФ. От завода на пруд неслись клочья дыма, а на правом берегу полнеба закрыли тяжелые холодные тучи, они, грозно погромыхивая, вставали над домами, будто собирались упасть на землю и придавить ее. Вскоре стало невозможно отличить, где дым завода, а где тучи, все смешалось и нависло над водой, и только яхты со снежно-белыми парусами стремительно резали воду, словно гонялись за солнцем, которое то выглядывало, то пропадало за дымом. Потом оно скрылось за тучу, зеленая тень накрыла пруд, яхты стали еще белее и, казалось, летели, чуть касаясь воды, как огромные лебеди. Сквозь дым, который клубами качался над водой, ослепительно блестела, будто начищенная, меднокрасная гора с кирпичным зданием ТЭЦ. Только эта гора была освещена солнечным светом.
Ванька смотрел на девушку, на пруд, на яхты с каким-то необъяснимым волнением. Во всем было что-то спокойное и знакомое, как воспоминание о детстве, как зовущая грусть по неизведанным дорогам и далеким странам.
Работница заметила, что Ванька разглядывает ее, поджала губы, и на щеках обозначились ямочки.
— Ты куда смотришь? — спросила она певучим голосом и повернулась к нему.
«Вот какая…» — подумал Ванька и ответил насмешливо:
— На тебя.
— А ты на меня не смотри! — настойчиво приказала она и стала вплетать ленту в косичку.
— Не торчи перед глазами, — обиженно бросил Ванька.
Девушка сердито отвернулась.
— У-у! Злой. Подумаешь!..
«Ну вот, обидел». Ванька подошел к ограде, облокотился и тоже стал смотреть на яхты. Девушка чуть отодвинулась и сказала:
— Еще не знакомы, а уже поругались. Как тебя зовут?
Ванька сказал.
— Имя хорошее, а вот фамилия… Лопухов! Лопухом дразнить можно. — Она рассмеялась и заговорила, будто шутя: — Вижу — работяга. Наверно, гайки подносишь. — Оглядела его с ног до головы. — Рост ничего, нельзя сказать, чтобы был малышка — парашютная вышка.
Ванька пожал плечами. «А сама-то! Смейся, смейся, колючка. Получишь!»
Девушка показала на паруса:
— Вон, видишь, третья яхта?! Самая быстрая, а отстает. Вчера мы впереди шли.
Ванька никогда не катался на яхте, только на лодке, а яхту он считал настоящим кораблем, потому что есть парус, и он с уважением спросил девушку:
— А туда всех пускают?
— Запишись, научишься управлять…
Ванька вздохнул и застегнул куртку на пуговицу.
— Гудок еще не гудел… — и добавил как бы между прочим: — я в литейном цехе работаю.
— А я вон там!
Девушка показала на небо. Ее палец очертил дугу и остановился на кране. Кран, как огромная птица, похожая на журавля или цаплю, стоял на эстакаде над грудой листового железа, рельсов и труб.
«И совсем она не обиделась, и не злая», — подумал Ванька и вгляделся в ее веселые голубые, припорошенные моторной пылью глаза, будто обведенные черной краской.
— Ты там как птица в гнездышке.