Помня о военной цензуре, я приступил к составлению письма.
Отвесив до сырой земли поклоны от Маши, от девчонок, которые где‑то бегают на улице, от родных и знакомых, которым своих забот хватает, я, не слушая Машу, перешел к перечислению всего того, что случилось в селе.
Маша чуть слышно говорит свое, я пишу свое. Она диктует: «Не верь ты, Ефимушка, свет родненький, ни одной собаке. Все они врут тебе, окаянные, терзают твое сердце тоской, хотят разлучить нас», а я пишу:
«Много в село заявилось раненых: кои без ног, кои без рук, и к работе не способны. И ты, Ефимушка, свет мой, подумай, за какие грехи люди эти всю жизнь свою исковеркали. Береги ты себя, не оставляй нас сиротами, а то богатеи от войны откупаются, а вы одни воюете, а придете в село — опять те же богатеи. У них и земля, у них и здоровье, а вы что? Подумай, Ефимушка, про эту чертову жисть».
Иногда, увлекшись, я забывал о цензуре и от лица Маши писал Ефиму такое, что он несколько раз оглянулся бы, читая письмо, и, конечно, не поверил бы, что это диктует его неграмотная Маша. Я писал: «В деревне живется день ото дня все хуже и хуже, землю солдаткам никто сеять не хочет, пособие не выдают».
Писал про Климова, про Сабуренкова, Шторха. Смутно напоминал Ефиму о том, что было в селе десять лет тому назад. От лица Маши выражал уверенность, что «это самое будет еще, только похлеще».
— Спасибо, Петя, — сказала Маша, прослушав письмо. — Сейчас самовар поставлю.
— Нет, мне к Ваньке надо сходить.
— Сходишь, успеешь. Посиди, расскажи что‑нибудь про войну.
Маша поставила самовар на скамеечку, ловко подхватила ведро с водой, налила, и скоро самовар весело запел. За чаем я подробно ей рассказал, как однажды нас, изнуренных и обмороженных, решили отвести с передовых позиций в тыл, отдохнуть. Бестолковый офицер всю ночь водил нас где‑то, кружил, а к рассвету, вместо того чтобы очутиться в глубоком тылу, мы оказались в тылу у противника, как раз сзади его окопов. Сначала мы опешили, растерялись, затем, опомнившись, отчаянно и неожиданно для австрийцев навалились в окопы, пошла потасовка. Мы застали австрийцев спящими. Ни одного не оставили в живых. Пролежав в окопах день, мы в ночь снова перебрались на свою сторону.
Тихо открылась дверь, вошла Мавра. Прежде чем помолиться, она пытливо посмотрела на меня, на солдатку Машу, затем известила:
— За тобой я, Петя.
— Что случилось? — удивился я.
— Сход скликают. Старосту, слышь, и писаря сменять хотят… Про тебя есть слухи… Вроде в писари выкликать собираются.
— Спасибо, тетка Мавра. Когда будут сменять десятского Шкалика, я выкликну тебя. Согласна?
— А то разь нет! — засмеялась Мавра, — тогда и навовсе я буду знать все раньше других.
14
По пути на сход ко мне зашел Илюшка. Он теперь настоящий мужик. Не знаю, прибавилось ли в нем ума, зато фасон налицо. Важный стал. Руку подал не как прежде, с дурашливой улыбкой, а протянул ее издалека, будто лопату.
— Здорово, Петр Иваныч.
— Здорово, Илья, — так же важно отвечаю я ему, — как живете с законной супругой?
— Помаленечку, — говорит он и глаза ведет к потолку, будто что увидел там. — А вы?
— Мы? — удивился я. — Он перешел на «вы». — Мы, как бог поможет.
— Бог‑то бог, сам не будь плох, — сказал он поучительно.
На Илюхе новый пиджак и брюки. Разглядев, я догадался. Он вычернил свою шинель — и костюм готов. Но откуда новые сапоги? Может быть, на пенсию купил? А может быть, тесть Палагин?.. Словом, дело его, Илюхино. Нет, недаром посмотрел Илья на потолок. Оглядев еще стены, пол, домашнюю утварь, он деловито, будто впервые все это увидев, заявил:
— Плохо живете.
— То есть, как плохо? — не понял я.
— Бедно, — пояснил Илюха. — Избу надо переделывать.
— Правильно. Советую тебе с моим отцом об этом поговорить.
— Сам берись, на отца не надейся.
— Он — командир, — ответил я, все более удивляясь хозяйственности молодожена.
— В такую избу ни одной девки не сосватаешь, — проговорил Илья, и в голосе его даже бас послышался.
— Вот как! У вас изба не лучше, а все‑таки сосватали.
— Мы — дело другое. Мне тесть сруб сторговал. С отцом делюсь. Сам хозяин буду.
Сказал и от удовольствия даже зажмурился.
— Что ж, — промолвил я печально, — ты в сорочке родился. Тебе вон какого тестя послал бог.
— Сам не будь плох, — опять и совсем уже ни к чему повторил он. — Пойдем на сход.
Сыпал мелкий, бесконечный осенний дождь. Кое у кого в избах горели огни. В темноте хромоногий друг несколько раз налетал то на оглобли, то на брошенную небрежным хозяином дугу. Я очень боялся, что Илья повредит себе ногу. Он шел впереди. Раньше всегда плелся сзади меня, а теперь даже рядом идти не хочет. Изменился человек! Не считает ли он меня мальчишкой, а себя всамделишным мужиком?
Сход во «въезжей» избе. Она — просторная, пятистенная. Илюха проталкивается сквозь народ и изредка кое–кому небрежно сует руку, иных он будто не замечает, хотя они и окликают его. Совсем заважничал зять богатого вора Палагина. Я отстал от него и остановился возле Андрея, с которым мы ездили в город. Андрей мне теперь как бы стал родным человеком. Обрадовался и он, увидев меня. Глаза его под черными лохматыми бровями загадочно блеснули. И мне уже чудилось, вот подмигнет и скажет: «Знаю, знаю. Э–эх, девка‑то, а?» Но он ничего не сказал. Просто мне самому так хотелось. Я поздоровался с ним, и мы стали слушать, что говорил староста. Тот в чем‑то оправдывался. Шум и выкрики мешали слушать. Особенно шумели солдатки. Оказывается, была ревизия денежных дел, и выяснилось, что староста растратил не только мирские деньги, но и пособие, полагавшееся солдаткам.
Главный учетчик, Иван Бусанов — инвалид японской войны — хорошо знал законы… Стоял он возле большого стола и, держа в руках огромную книгу-, вычитывал из нее статьи расходов. Очки у него держались на веревочке, которая опоясывала гладкие длинные волосы, делавшие его похожим на монаха. Глаза — острые, суховатые, лицо с небольшой бородкой, строгое, пожалуй, даже злое. Знали, что Иван Бусанов ничего не утаит.
Староста Ефим Чулков совершенно потерял облик гордого самоуверенного человека. Он стоял пунцовый, в глазах — испуг. Прежде аккуратно расчесанная борода его — теперь жалкая, растрепанная бороденка; бляха болталась на груди, как ненужная. У старосты «перерасход», как мягко намекал Иван Бусанов, и все догадывались, что староста просто «хапнул» да еше пропил с писарем, который тут же сидел за столом и строчил что‑то. Писарь держал себя спокойно, с достоинством. Дело как бы его совсем не касалось.
Иван Бусанов читал не торопясь, нараспев, словно наслаждаясь, и в его певучем голосе слышалась тонкая насмешка. Когда народ смеялся, он с удивлением смотрел на всех, — лицо становилось строгим, — а едва стихали, снова вычитывал статьи расхода. Всех особенно заинтересовали расходы по поездкам в соседнее село Арчаду к одному мужику. У мужика был седой, симментальской породы, бык. Старосте и писарю эта скотина очень приглянулась, и они непременно хотели купить быка для общественного стада. Общество уже доподлинно теперь знало, какой породы бык, сколько ему лет, сколько за него просят, сколько дает староста, — знали стар и мал, но вот самого быка не видели, и был ли он в самом деле, тоже неизвестно. К сущности, не бык интересовал народ, а статьи расходов по поездкам в Арчаду. Их, этих статей, очень много. В книге расходов они озаглавлены очень коротко и всюду одинаково:
«Еще в Арчаду, по быку».
И сумма расхода на поездку.
Суммы разные — то больше, то меньше.
Поездки «по быку» начались еще с зимы прошлого года и продолжались до последнего времени. Поездок этих было записано не менее полусотни, оттого–го они и запомнились при чтении. А в самом деле староста с писарем ездили в Арчаду не более трех раз. Это все знали. Слышался злой смешок, а под конец уже хохот, когда Иван читал эти статьи о быке.