Тот же рыцарский кодекс, когда Конан Дойл, как и его предки, пожертвовавшие всем ради католичества, пожертвовал всем ради спиритизма — веры, которую многие противопоставляют католичеству, — лишь усугублял унаследованную непреклонность. Дважды в четырех поколениях складывалась ситуация, «столь излюбленная романистами, но столь редко встречающаяся в жизни», когда целая семья жертвует всем, кроме чести, во имя веры и — что делает необыкновенную ситуацию еще необыкновенней — ради учений, столь далеко друг от друга отстоящих.
Как и всякий истинный аристократ, Конан Дойл крайне пренебрежительно относился к своему возвышению. Он, пока матушка не уговорила его, отказывался принять рыцарский титул, пренебрег званием пэра во имя проповеди спиритизма, и лишь после его смерти мы узнали, что он был кавалером Короны Италии. Многие недоумевали, почему в своих книгах он не именовал себя сэром. Объясняется это тем, что титулы сами по себе значили для него едва ли больше, чем спортивные достижения, но ответственность и рыцарственность — качества, которые, по его мнению, должны были естественным образом наследоваться в древнем или благородном роде. Ребенком, сидя у него на коленях, я узнал, что есть три черты, характеризующие джентльмена: во-первых, покровительственное и рыцарственное отношение к женщинам, во-вторых, вежливое обращение с теми, кто стоит ниже на социальной лестнице, и в-третьих, повышенная щепетильность в финансовых делах.
Юноша необузданный, я со всей присущей молодости дьявольской изобретательностью не раз имел случай познакомиться с кодексом Конан Дойла. В таких проделках, как неумышленный выстрел по садовнику (что, по счастью, закончилось дружбой с ним на всю жизнь), или когда я размозжил о дуб автомобиль, обошедшийся отцу в 700 гиней, или когда замечательное изобретение, состоящее из спичек и пружины, вызвало пожар в биллиардной, я испытывал на себе гнев достаточно бурный, чтобы отбить охоту к повторению подобных опытов, однако в нем сквозил какой-то едва уловимый оттенок, придающий моим воспоминаниям об этих случаях некоторую теплоту. Однажды и лишь однажды видел я такую вспышку великой — как все реакции отца — ярости, что она оставила глубокий рубец на моей памяти. На сей раз речь шла не о пустяке вроде 700 гиней. Я, к моему вечному стыду, был крайне непочтителен со служанкой. Под угрозой оказался сам кодекс чести. Впоследствии, когда я вошел в возраст, в котором женщины начинают волновать воображение юного ирландца, отца это ничуть не беспокоило. В положении холостяка свобода действий вовсе не обязательно должна враждовать с рыцарственностью. Но грубость по отношению к прислуге — дело иного рода. <…>
Конечно, в человеке, который мог убедить своего сына, что, случись ему заболеть венерической болезнью, он может рассчитывать на родительское понимание и помощь, была определенная широта взглядов. Напротив, была и некоторая ограниченность в этом же человеке, немедленно закипающем яростью при самом невинном из пикантных замечаний. То же можно сказать о его реакции на самые безобидные вольности, которые позволяли себе благодушные незнакомцы. Едва ли что-нибудь могло вызвать у него такую мгновенную вспышку настоящего кельтского гнева, как панибратское похлопывание по плечу, фамильярность или бесцеремонность обращения. И вместе с тем это был человек из железа, который, не дрогнув, вышел на сцену и в течение полутора часов выступал перед аудиторией, собравшейся в Танбридж-уэлс, за пять минут до того получив сообщение о смерти старшего сына. И тот же человек яростно разносит в щепки трубку сына за то, что автор этих строк имел неосторожность закурить в присутствии женщин. Приглядевшись к суровой, подчас грозной фигуре, читателю нетрудно поверить также, что он в возрасте 70 лет отправился в одну из столиц Империи с единственной целью проучить своим пресловутым зонтиком негодяя, который публично заявил, что он, Конан Дойл, воспользовался смертью старшего сына для пропаганды спиритизма.
Но это тот же самый человек, который был способен дать крюк в тридцать миль, чтобы иметь честь оказать услугу престарелой цыганке; тот же самый человек, который расчувствовался на месте легендарного Камелота; тот же самый человек, который мог просидеть всю ночь напролет у постели больного слуги, читая ему вслух и облегчая страдания. Легко понять, почему, когда Конан Дойл отправился на бурскую войну, его дворецкий поехал вместе с ним, как верный оруженосец. Все это, конечно, мелочи, но если мои юношеские воспоминания в большом и малом сотканы из подобных анахронизмов, то можно сказать, что серьезного биографа ждет лучший материал, о котором приходится только мечтать, — яркая индивидуальность. И опять Холмс во плоти — Холмс за работой. Моя память сохранила воспоминания о непривычных, тихих периодах жизни, когда после появления некоего взволнованного посетителя или после получения некоторого письма отец запирался в своем кабинете на два или три дня. И это вовсе не походило на азарт охотника. Тут было полное погружение в размышления, расчеты, построение предположений и поиск решения загадки, которого от него, как от последней инстанции, с надеждой ожидали. Домашние стараются ступать бесшумно, на пороге громоздится поднос с нетронутой пищей, неосознанное томительное ожидание, передающееся всей семье и даже прислуге, было отражением тех глубоких умственных процессов, что происходили там, за задернутыми шторами, при свете лампы. И если перед нашим мысленным взором встает образ холодного и бесстрастного криминалиста, то лишь затем, чтобы в следующее мгновение столкнуться лицом к лицу с человеком, способным пожертвовать гораздо большей суммой, чем позволяют его доходы, ради поддержания самой дикой идеи о поисках сокровищ или затонувшей галеры; или с искателем приключений, который в последний год своей жизни настоял на том, чтобы самому пронестись со скоростью 120 миль в час, сидя На месте механика в гоночном автомобиле; или с человеком, который в ночной прогулке по залитым лунным светом болотам увлеченно рассказывал о геологии Южной Англии или о кровавых делах эшдаунских контрабандистов, или же громко распевал матросские песенки с таким артистизмом, что воспоминание об этом действует освежающе, подобно морскому бризу.
Его индивидуальность видна даже в особенностях умственного склада. Холмсовские рассказы изобилуют провалами памяти: от обстоятельств ранения Уотсона до цвета глаз персонажа, которые к концу рассказа чудесным образом превращаются из голубых в карие. Да, это провалы памяти. Но в то же время Конан Дойл мог продемонстрировать силу памяти, граничащую с трюком. Например, если бы кому-нибудь вздумалось проэкзаменовать его по какой-либо книге, которую он не держал в руках по крайней мере лет 20, он мог с ходу пересказать сюжет и перечислить всех основных персонажей. Мне не раз приходилось убеждаться в этом. Точно так же, встретив какого-нибудь отставного военного и поинтересовавшись, какого он полка, Конан Дойл мог немедленно назвать пораженному собеседнику не только бригаду и дивизию, в состав которых этот полк входил, но и основные военные операции, в которых он принимал участие! И из тех случаев, которым свидетелем был я, не было ни одного, сколько я могу припомнить, чтобы отец ошибся. Невосприимчивый к обстоятельствам ранения бедного Уотсона, его мозг представлял собой гигантское хранилище неподверженных времени и аккуратно разложенных по полочкам благоприобретенных знаний. Наблюдательность его была столь острой, что, как я уже не раз говорил, он мог, лишь взглянув на человека, определить его привычки и род занятий, теми же приемами, которыми он вооружил свое творение — Шерлока Холмса.
Недавно в печати появилось любопытное свидетельство американского журналиста м-ра Хейдона Коффина: он рассказал, что в 1918 году Конан Дойл в частной беседе заявил: «Если Холмс и существует, то, должен признаться, — это я сам и есть». Более полувека многочисленные плохо осведомленные писатели и критики вводили публику в заблуждение, отдавая лавры Холмса исключительно д-ру Джозефу Беллу, что так же нелепо и смехотворно, как адресовать все восторги от игры музыканта-виртуоза учителю, преподавшему ему первый урок музыки. Конан Дойл был слишком велик, чтобы его могло волновать подобное недоразумение. В действительности, сколько я знаю, его даже немало веселила эта ситуация. И все же в его фразе «нельзя вылепить по-настоящему живой образ из собственного я, если самому не обладать его дарованиями» можно увидеть явный намек.