Всмотримся глубже. Я уже сказал одно слово: бес чревоугодия. Тут корень гоголевщины. Гоголь не смог ударить вверх, он не смог вступить на единственно правильный путь, — путь борьбы со всей государственной системой; зато он проникал вглубь, он проникал туда при мерцающем свете восковой свечи, он проникал туда в каких-то таинственных сумерках. Он не видел четких контуров врага, которого он не нашел в недрах человечества, но великолепно и трагически почуял его.
Пусть он мистически верил чуть ли не в персонального беса. Марксист должен уметь отбрасывать мистическую шелуху и вскрывать истинное ядро, а ядром было то, что Гоголь, с потом на лице и ужасом в зрачках, увидел основного врага — чревоугодие, играющее всеми оттенками, чревоугодие, переходящее в любостяжание, в сальное, зверино-похотливое сластолюбие, чревоугодие, которое ради сладкого житья готово с садическим самоуслаждением гнуть то, что ниже, и с хамской угодливостью гнуться перед тем, что выше, оправдывающее всякую подлость и в награду за нее дающее обильный ужин, пухлую постель, чувство власти и всякие другие блага мира — каждому чину чревоугодничающего мира как раз именно по его чину. Все это обрушивалось на тех, кому не с кого брать, и все это брало и брало.
Но разве умно говорить только о чиновниках николаевского времени, разве умно говорить, что Гоголь живописует свою эпоху и что надо привинтить его к этой эпохе, да еще прибавлять, что делал он это смешно, и потому надо, чтобы нам тоже было смешно? Нет, это не умно, ибо Гоголь осветил здесь некоторую действительную глубину, некоторый действительно толстый и чудовищный корень, а именно: дух собственничества.
Не в издевательстве над пороками николаевского чиновничества сущность «Ревизора», а вместе с тем и всего Гоголя. А в том, что, пользуясь масками своего времени (можно было пользоваться и иными, пользовался же Шекспир римскими масками для современных ему целей!), Гоголь вскрывал, конечно, не мистическое «общечеловеческое», а длительно-буржуазное, длительно-собственническое, что живет еще вокруг нас и в нас самих4.
Гений художественного смеха*
К 120-летию со дня рождения Николая Васильевича Гоголя
На фоне нашей многострадальной литературы, многострадальной потому, что она развивалась под страшной тяжестью самодержавно-помещичьего режима, нет лица более трагического, чем гений нашего художественного смеха Николай Васильевич Гоголь.
Еще и теперь очень часто при воспоминании о Гоголе на лице читателя немедленно выступает улыбка. Гоголь! Это слово все еще возбуждает, прежде всего, представление о залитой солнцем, одетой пышной растительностью Украине, об ее уютных захолустьях стародавней поры, где жили такие добродушные, такие ленивые и вместе с тем такие лукавые, острые умом, казаки, крестьяне и обыватели.
И дальше, все в одну и ту же минуту, вспыхивают воспоминания раскатистого, победоносного человеческого смеха над заплывшим жиром сознанием этих провинциальных обывателей, над уродством мелкопоместной, живописной в своем диком, комическом разнообразии среды, над карикатурным чиновничеством. У Гоголя был огромный запас веселости. Веселость есть признак большого здоровья, признак высоты внутренней позиции, которая позволяет сверху вниз относиться к уродствам жизни, становиться выше негодования, на позицию презрения и даже смешанного с снисходительностью и жалостью юмора. Но не смешна была мрачная помещичья, чиновничья, полицейски-крепостная Россия. И с лица Гоголя все чаще и чаще сползала улыбка, все чаще и чаще сурово смывались его уста, ибо весь ужас этих гадов, копошившихся на дне темного болота, не мог скрыться от проницательных глаз писателя.
Однако ему не хочется покидать свою позицию смеха, он не хочет выпускать из рук своего звонкого лука, отказаться от колчана, полного золотых стрел. Ему еще хочется разить пифона, как пушкинский бельведерский Аполлон, не высказывая перед ним страха, разя его убийственным хохотом.
Но он же прекрасно понимает, Гоголь, что смех его вовсе не «веселость», что это смех сквозь слезы, что этот смех просто своеобразное его оружие и что за ним на самом деле скрывается горечь, негодование и все растущий ужас.
Две проблемы постепенно трагически вырастают у Гоголя. Проблема первая: чему учить?
Русь вперила в него глаза. Она чего-то ждет от него1. Гоголь своим изумительным пером расшевелил много умов и сердец, потряс нового, нарождающегося читателя. Читатель хохотал вместе с ним и вместе с ним понял всеистребляющее для гадов значение этого смеха, но он чувствовал также, что смеха здесь недостаточно, что темная сила слишком могуча, он жаждал от Гоголя указаний, путей. Он хотел знать, как же ему избавиться от всей окружающей его социологической чертовщины, от всего этого царства «Вия», которое скопилось вокруг на погибель его человеческого достоинства. А Гоголь не знал, чему учить, не знал, куда звать.
Во-вторых, Гоголь не был человеком того исключительного гражданского мужества, которое ведет хотя бы на гибель, во всяком случае по стезе «погибающих за великое дело любви». Ведь в самом деле, в течение очень долгого времени на путях прямой борьбы со страшными силами мрака ждали только героической гибели, о победе нельзя было еще и думать. Так смотрел на свое время гораздо более поздний Чернышевский, бывший горячим поклонником Гоголя.
Гоголь не знал, куда идти, Гоголь не знал, куда вести. Гоголь боялся даже подумать, что настоящими источниками мрака являются именно колоссальные твердыни, гигантские фигуры, — идольски возвышающиеся над ним, — самодержавия и церкви. Огромным усилием своего подсознательного Гоголь собирал всякие воспоминания детства, весь этот сор, которым забросала его ум мелкопоместная среда. Не без муки достиг он такого уродливого состояния своего сознания, при котором оно, это сознание, стало исходить из самодержавия и церкви как незыблемых благ. Риторически, помпезно, явным образом искусственно восхваляет Гоголь, часто спускаясь до отвратительных парадоксов, все, что только можно было как-то восхвалять, хотя бы путем официальной лжи, закрывания глаз, в тех устоях России.
Обе проблемы слились для Гоголя в одном, ужасающем с точки зрения социальной правды, с точки зрения интересов выраставших тогда классов нашей демократии, решении — звать по пути борьбы с мелочами жизни и по пути приятия основного жестокого, бесчеловечного фундамента всего социального уклада.
Мозг и сердце Гоголя вывихнулись. Вывих получился мучительный. Никто не знает, испытывал ли Гоголь прямой приступ отвращения перед этим своим миросозерцанием или до его сознания такой бунт свободного разума и совести не доходил. Мы знаем только одно, что последние годы Гоголя были безмерно страдальческими. Он чувствовал, что отнюдь не играет той общественной роли, к которой он как будто был призван своим гением. Он чувствовал великий трагизм и безысходность своего положения. Он чувствовал, что умирает и как писатель и как человек. Он был съеден изнутри самодержавным режимом и церковью. Самый веселый писатель нашего языка оказался вместе с тем самой печальной, невыносимо жалкой фигурой в Пантеоне гениальных людей нашей страны.
Гоголиана*
Николай Васильевич приготовляет макароны
Примечание 1. Иногда, когда собиралось приятное для Гоголя общество, он сам с некоторой торжественностью и некоторым юмором приготовлял для всех макароны по-итальянски, пересыпая этот процесс всякими шутками.
Примечание 2. Нижеследующее можно признать как бы за запись сна. Лучше всего признать эти страницы за то, что они и есть за творческое и критическое сновидение, вызванное острым и огромным явлением — Гоголем.