Такая правдивость шла рука об руку с общим умственным складом Чехова, который был врач до глубины души, имел в себе глубокий отпечаток человека науки. Анатоль Франс писал как-то, что жизнь очень печальна и что, пожалуй, не стоило бы продолжать существование, если бы не было жгучего чувства любопытства, которое толкает наблюдать эту печальную, но разнообразную жизнь.
У Чехова тоже имелась такая нотка исследователя. Он находил огромное удовольствие в том, чтобы своими художественными методами квалифицировать, приводить в порядок, осознавать для себя окружавший его уродливый мир.
Вторым приемом Чехова был тот смех, о котором мы уже вскользь упомянули. Смех у Чехова редко бывает бичующим, как у Щедрина, и хотя бы даже колючим, как у Гоголя. Смех этот в большинстве случаев относится к области юмора, то есть к области смягчения морального негодования снисходительностью, вызываемой либо пониманием причин, либо пониманием внутренней мелкости фактов, возбуждающих в нас чувство противодействия.
У Чехова смех, с одной стороны, осуждал, отбрасывал ужасные мелочи, полагал подняться над ними в сознании собственного своего превосходства, а с другой стороны — как бы примирял с ними. Его формула: что же тут поделаешь, — остается только посмеяться над этими мелочишками, которые опутали весь быт.
Третьим приемом Чехова была его печаль. Это тоже не какой-нибудь крик отчаяния, как у Андреева, не какая-нибудь мизантропия или пессимизм, которого так много даже у упомянутого нами Анатоля Франса, — это действительно глубокая печаль человека, который, сознавая, что жизнь может быть великолепной, и надеясь на то, что когда-нибудь прекрасная жизнь восторжествует на земле, чувствует себя оторванным на десятилетия и даже на столетие от этого счастливого будущего, чувствует себя и себе подобных заблудившимися в безвременье.
И опять-таки этот прием выражается в формуле: что же делать? Бороться сил нет, рыдать, биться головою о стену — зачем? Все это, конечно, очень печально. Ну, давайте споем песенку о нашей печали.
Красивы чеховские образы печальников и печальниц, отдельные превосходные страницы полны элегических настроений. Все это как бы колыбельная песнь для собственного своего взволнованного духа.
Так для своего времени Чехов был своеобразным примирителем, хотя и говорил о жизни правду, смеялся над ней и тосковал по поводу нее. Делал все это он с великолепным талантом.
Тот формальный прием, о котором мы упомянули, был импрессионизмом, умением необычайно кратко и метко производить необходимый эффект в сознании читателя.
Творчество Чехова было, конечно, формой протеста против действительности, но протеста примиряющегося, не толкающего ни к отчаянию, ни к борьбе.
Однако уже во времена Чехова наиболее молодые и энергичные люди, наиболее молодые и энергичные классы перед лицом представленных Чеховым пасмурных картин — негодовали. Их смех был бурный и презрительный, их печаль отравлялась гневом не только по отношению к отрицательным типам, но и к положительным — за их слабость.
Вскоре пришло время, когда именно такие молодые элементы стали заправлять жизнью, сломали все устои мира, над которым работал Чехов, и открыли гигантские горизонты новой страны.
Что же теперь, как же этот своеобразный писатель может быть подведен к нашему времени? Нужен ли он нам?
Думается, что никто не будет спорить о нужности его как мастера. Чехов создал совершенно своеобразные приемы реалистического импрессионизма, мимо которых пролетарская революция пройти не может. Они, конечно, не будут доминирующими приемами, но они, несомненно, сыграют большую роль в вооружении нашей новой литературы.
Но и по содержанию своему Чехов оказался нам чрезвычайно современным. Это объясняется тем, что если, как я уже сказал, устои чеховского мира рухнули, то сам мир этот еще держится. Наша страна заполнена развалинами старого; далеко не закончена еще и стройка нового. Вокруг нас еще немало старой пыли, плесени, старых грибов. Нужна гигантская и сложная социальная дезинфекция, чтобы вокруг нас и в нас самих уничтожить следы того безвременья, того поражения, того безволья, той карликовой обывательщины, тех уродств, которые смешили и печалили Чехова.
Враги Чехова еще живы. К сожалению, с ними еще приходится бороться, а поэтому жив и Чехов не только как большой писатель, а именно как борец.
Мы, конечно, откидываем его примиренчество, мы не станем грустно улыбаться над такими врагами. Он это делал потому, что был слаб, безоружен в свое время, а мы сильны и хорошо вооружены. Его улыбка превращается у нас в громкий колкий хохот, его печаль — во взрыв негодования. Но Чехов прекрасно показывает и до сих пор все разновидности обывательщины в городе и в деревне, и редко какой другой из наших писателей может служить таким свежим, таким зорким, таким безошибочным путеводителем в царстве пережившего себя прошлого, которое нам нужно разрушить дотла, выжечь из быта.
Жив ли «Человек в футляре»?*
А. П. Чехов — создатель изумительной серии разновидностей серой и зловредной породы обывателей, пожалуй, самое большое скудоумие и моральную пустоту приписал учителям, конечно, не всем учителям вообще, — но именно из учительской среды вырвал он особенно яркие типы ограниченности. Ограниченность необразованного человека может быть временной, преходящей: дайте образование булочнику — и он перестанет быть ограниченным. А вот Чехов показывает учителя, человека более или менее образованного, образованность которого облеклась в формы скучной чиновничьей службы. Будучи маленьким поднадзорным, чеховский учитель робко входит в ту щель, которая предназначена ему общественным порядком того времени, и, войдя в нее, становится не только смешным и жалким, но и отвратительным. Слова «учитель» и особенно «народный учитель» звучат необыкновенно импозантно. Но когда за этими словами обнаруживается замордованный и других замордовывающий человек, этим вызывается тот именно эффект, который любил создавать Чехов, — смех, густо смешанный с презрением, негодованием и печалью.
Весь смысл чеховской пьесы «Три сестры» заключается во всеобщем недовольстве жизнью. Правда, недовольство это достаточно пассивное. Это очень досадная черта пьесы, делающая всю ее для нас слишком пресной. Но, тем не менее, все заражены в ней той или другой долей глубокого недовольства. Отвратительным противоречием на этом фоне является фигура Машиного мужа, учителя, который рта не может раскрыть без того, чтобы не сказать с удовлетворенным смирением: «Я доволен, я доволен». Именно это довольство и делает его фигуру мерзкой.
Чеховский учитель Ипполит Ипполитович1 — замордованный человек, который смеет учить только тому, что давно превратилось в трафарет. Вся жизнь его носит трафаретный характер.
Следующую ступень в этих нисходящих кругах обывательского ада занимает учитель Беликов, который со своим «как бы чего не вышло» являет новый образец замордованности и омертвелости.
Эти острые и грустные очерки Чехова иногда служат дурную службу всему учительству, которое так бесконечно возвышается, — не только через лучших своих типов, но даже в средней своей прослойке, — над мрачными тенями прошлого. Приходится слышать еще и сейчас неприличные слова о «людях в футляре», о мертвенности педагогов, отсталости их, об их удаленности от политической жизни и т. д.
Нужно сказать прежде всего, что если бы даже это и было так, то главными виновниками этого были бы мы сами: партия, советское правительство, рабпрос, комсомол и вся наша общественность.
В самом деле, поставим перед собою естественный в устах марксиста вопрос: почему и как довели Машиного мужа до его позорного «довольства»? Что породило окостенелую пустоту Ипполита Ипполитовича? От каких корней растет Беликов? И нам сразу станет ясно, что Чехов вовсе не хотел ударить по этим маленьким фигурам. Даже современникам Чехова не нужно было иметь никакой особой политической проницательности, чтобы понять, что, ударяя как будто по учителю, Чехов метит в самодержавие, во всю буржуазную Россию, в ужасный порядок, своим раздавливающим прессом превращающий вот в такую безвкусную человеческую лепешку людей, которые при иных условиях могли бы сделаться нормальными и полезными работниками.