Иуда — представитель хаоса, раздвоенности, иррационализма в космосе и психее — хотел доказать Христу и доказал, что он, Христос, — Дон-Кихот. Иуда, несмотря на все страшное, скорбное, мучительное, все-таки Санчо-Пансо, все-таки брат апостола Фомы по здравому смыслу. Христос идет на муки ради людей. Люди будут подтирать плевки с пола его дивным ликом. А другие люди, которых он всем сердцем любил, останутся после этого жить ине посмеют защитить учителя.
Тезис Андреева может быть формулирован так: вы говорите — Христос, Христос. Да вы посмотрите, какую, с вашего позволения, сволочь он хотел искупить. Христос есть Дон-Кихот. Симпатично, пожалуй, но и противно, потому что неумно. «Praeterea censeo mundum gelendum esse!»[48]
Доказательство, однако, не выдерживает никакой критики. Что апостолы, и особенно Петр, вели себя во время страданий Христа непохвально — это так. Но откуда было у них взяться мужеству? Особенно агрессивному? Не сам ли Иисус приучил их к максиме — платить добром за зло, не противиться злу? Не исцелил ли он ухо Малха? Не запретил ли употребление меча? Не сослался ли, наконец, на более чем десять легионов ангелов, которые Отец пошлет по первому его слову?
Правда, в Евангелии прорываются и другие нотки:
«Приближается время, когда имеющий одежду лучше сделает, если продаст ее и купит меч», — говорит Иисус ученикам. Но это был момент сомнения, слабости, колебания. В этот момент тела погибших зелотов, требующих отмщения, пронеслись, может быть, в мозгу галилейского демагога, окруженного со всех сторон врагами. «Есть ли у вас оружие?» — «Господи, вот два меча». — «Довольно», — сказал Иисус и, вероятно, улыбнулся скорбно. Если и теперешний пролетариат часто с ужасом смотрит на свои «два меча», с которыми он должен бороться против вооруженной силы князя мира сего, то где ж было рыбарям озера Тивериадского! Надо было избрать другую тактику. Эта тактика была — мученичество, терпение и верность себе, своим принципам. Она чуть не победила мир. Даже победила, но за время борьбы эта духовная сеть ловцов человеков опутала их самих, стала оковами для самого пролетариата.
Делать из пассивности одиннадцати учеников Христовых вывод о низости рода человеческого — не годится. Да, Евангелие — страшная сатира на человечество, это правда. И Андреев еще не исчерпал этой темы. Но евангельское человечество — это часть черни времен упадка античного общества.
Вот ученики Пифагора, когда демократия Кротона напала на дом, в котором они совещались, — из тел своих сделали мост через пламя для обожаемого учителя.
Неужели надо распространяться о героизме толпы, о героизме человека? Это смешно. Примерами кишит история. Не отрицаю глубины и красоты повести Андреева, но констатирую, что цель не достигнута. Сколько тысяч христиан погибли за имя Христово на аренах. Грех Петра омыт кровью мучеников. Человечество, по крайней мере пролетарская часть его заплатила любовью за любовь, терпением за терпение, кровью за кровь. Человечество — смесь доброго и дурного, как сам Иуда.
Андреев хочет в нас возбудить симпатию к Иуде и антипатию к человечеству. Напрасные усилия. Безумна, ужасна, но во многом и захватывающе прекрасна история нашего вида. Стоит ли она крови мучеников и героев? Г-н Леонид Андреев и Иуда Искариотский находят, что нет. Сами мученики и герои думают иначе17.
IV. «Проклятие зверя» и творческая борьба человека
Я не знаю, появился ли уже в каком-либо русском журнале изданный за границей рассказ Андреева «Проклятие зверя». Во всяком случае, остановлюсь на некоторых эпизодах рассказа, приведу некоторые цитаты.
Он весь двойствен, этот рассказ, как почти все, создаваемое нашим писателем. Его тезисы, одетые в художественные одежды, весьма приемлемы до известного пункта, а за ним становятся ложными, да к тому же вовсе неоригинальными, несмотря на всю напыщенность.
«Проклятие зверя» направлено против современной буржуазной, городской культуры. И Андреев нашел интересные проклятия, интересные карающие образы. Но, к своему несчастью, он, сильный разрушитель индивидуализма, сам индивидуалист, и норовит он обвинить культуру, главным образом, за ее общественность, коллективность. И получается путаница предосадная.
Возьмите, например, великолепный эпизод с орлами. (Весь рассказ — ряд эпизодов из прогулки до болезненности чуткого индивидуалиста по большой столице.)
«Я наткнулся на зрелище, которое наполнило меня отвращением и гневом. Это были орлы и орлицы. Десять — двенадцать царей и цариц, запертых в небольшую железную клетку… Для них, для этих огромных царственных птиц, с их саженным размахом крыла, клетка была чудовищно, безобразно мала. И когда какой-нибудь из этих несчастных пленных царей пробовал лететь, — что за беспорядок, что за отвратительный, жалкий беспорядок поднимался в клетке! Этот несчастный бил своими крыльями по железным прутьям, по земле — по своим, наконец, товарищам, — и всё они начинали кричать, браниться, ссориться, как торговки, как женщины, собравшиеся со своими горшками к одной печке. Их хриплый, дикий клекот, который звучит так мощно над вершинами гор, над великим простором океана, здесь становился похож на пьяные голоса сердитых, обиженных людей, изнывающих от тесноты, беспорядка, бессмыслицы жизни. Я не знаю их языка, но ясно, с отвращением понимал я их пошлую брань, гнусные намеки, противные, плаксивые жалобы, циничный смех и ругательства.
И это были орлы! У всех у них были грязные, встопорщенные перья, обломанные крылья; их энергичные, остроклювые лица с зоркими, орлиными, властными глазами выражали мелкую злость, раздражение, глупую зависть. И только немногие пытались лететь; большинство же, привыкшее к неволе или даже рожденное в ней, цепко держалось когтями за грязные, загаженные перекладины или обрубленные сучья коротких, вкопанных в землю стволов; и когда те пробовали лететь — эти, обеспокоенные, возмущенные, начинали клеветать, браниться яростно, быть может, даже звали полицию. Мне хотелось посмотреть, как движутся эти, и я стал поджидать — и я дождался:: они не летали, они — прыгали, короткими прыжками, как большие воробьи, как куры в курятнике.
И это были орлы»18.
Прекрасно. Сильно. Но гнев и отвращение Андреева направлены, вы это чувствуете, не туда, куда надо. Если бы он хотел лишь глубоко возмутиться грубому насилию, бессознательному издевательству культурных профессоров, засадивших двенадцать царей и цариц в клетку, — это было бы просто, но несколько плоско. Символическая параллель тут нужна. Не так ли теснота, нелогичность, убожество буржуазной культуры губят крупную но существу природу человека? Но Андреев идет со своим символом глубже, берет общее: это потому «обиженные люди изнывают от тесноты, беспорядка, бессмыслицы жизни», что они держатся вместе; в одиночестве, в отшельничестве, там лишь можно расправить крылья, вырасти в свой настоящий рост.
Тезис ложный в своей мнимой глубине — на деле пошлый, в общности поверхностный. Великие гении земли росли в городах, росли в общении. Жизнь бессмысленна не потому, что она коллективна, а потому, что она дурно организована. Человек остается, как и во времена Аристотеля, — общественным животным: орлы человечества широко веяли крыльями в Афинах, Риме, Париже, и им не всегда было там тесно, в пустыне же, прославляемой Андреевым, они бы тосковали, как лишенные воздуха. Но жизнь дурно организована. Город, на который нападает Андреев, гадок, грязен — это так, но в нем таятся силы чудовищные, дремлют обетования. Их Андреев не понимает, не хочет видеть. Но сравните город в сочинении Андреева с городом Верхарна.
Другой великолепный эпизод. Наш странник встречает великолепного «детеныша», маленькую девочку. «Боже, — восклицает он, — я еще никогда не видал такого совершенного, такого очаровательного человеческого детеныша! Во мне зажглось чувство какой-то тихой, безмерной радости, умиления, близкого к молитвенному восторгу». Как это хорошо, что Андреев способен на такие чувства, и притом перед лицом человеческого существа. Как все это прекрасно, светло, неожиданно от черного человека с чумным крюком.