Царь Николай остался совершенно доволен этим стихотворением, но печатать его запретил. Пушкин представил его в цензуру только в марте 1830 года. Даже Языков, который вовсе не был радикалом, пишет об этом стихотворении: «Стихи Пушкина „К друзьям“, просто дрянь. Таковыми стихами никого не похвалишь, никому не польстишь»9. И вот Лермонтов с обозначением — «К ***» пишет послание к Пушкину. Теперь уже нельзя сомневаться, что это именно персональное послание к Пушкину.
К *** (1830 г.)
О, полно извинять разврат!
Ужель злодеям щит порфира?
Пусть их глупцы боготворят,
Пусть им звучит другая лира;
Но ты остановись, певец,
Златой венец не твой венец.
Изгнаньем из страны родной
Хвались повсюду как свободой;
Высокой мыслью и душой
Ты рано одарен природой;
Ты видел зло и перед злом
Ты гордым не поник челом.
Ты пел о вольности, когда
Тиран гремел, грозили казни;
Боясь лишь вечного суда
И чуждый на земле боязни,
Ты пел, и в этом есть краю
Один, кто понял песнь твою.
Говоря о себе — «один, кто понял», — Лермонтов, конечно, несколько преувеличивает, но немного, ибо действительно Лермонтов в 1830 году являлся как бы последышем, последним и глубоко искренним эхом декабрьских настроений. Надо прибавить к этому, что Лермонтов до конца своих дней остался верным революции. Нечего и говорить, что во всей нашей литературе найдется не много стихотворений, полных такими живыми раскатами благородного гнева против аристократических паразитов, как великое стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина». Но и вся надорванность Лермонтова, его «Герой нашего времени», о котором чуткий Белинский говорил, что это человек могучий, таящий в себе широкие возможности, но попавший в безвременье;10 его удивительное «Печально я гляжу»11, где все свое поколение (и себя в том числе) Лермонтов клянет именно в качестве жертв безвременья, — все эти произведения свидетельствуют о том, что тоска Лермонтова была не тоской тунеядца, щеголяющего в гамлетовском плаще, что он шел бесконечно дальше дворянской обывательщины Евгения Онегина, что этот мрак порожден был именно невозможностью найти жизненные формы, которые были бы по плечу его гигантской и мятежной натуре.
Недаром Белинский, познакомившийся с Лермонтовым в тюрьме12, Белинский, который сам был ума палата, прежде всего отмечает поразительный ум этого молодого офицера.
Как смешно, что в лермонтовской «Песне о купце Калашникове» хотели видеть какую-то гармонию, какое-то примирение, что-то как будто сводившее 23-летнего поэта к тому же аккорду, который звучал в предсмертные годы Пушкина. Да, конечно, форма «Купца Калашникова» поражает своей зрелостью. В смысле классической законченности это произведение стоит на равной высоте с лучшими творениями Пушкина. Но разве не чувствуется, что в нем есть заряд гигантского мятежа? Разве не изумительно, что в «Песне о купце Калашникове» выпирает в качестве носителя бунта представитель третьего сословия? Если этот представитель третьего сословия еще не осмеливается поднять руку на царя, а только на его любимца, то, тем не менее, все там сводится к противопоставлению проснувшейся чести горожанина — царским капризам, царской силе самовластия. С другой стороны, Калашников взят Лермонтовым не как горожанин-буржуа, а в совершенном согласии с первоначальным духом буржуазных революций, как представитель народа, в смысле знаменитого выражения Сийеса: «Третье сословие — ничто, оно должно быть всем»13. Третье, сословие обнимало здесь и все те массы, которые толпились за ним и поддерживали его протест против двух первых.
Если дуэль Пушкина была не случайной, если она была подлейшей формой убийства все-таки мозолившего обществу глаза, недостаточно примирившегося с ним гения, то то же самое нужно сказать и о Лермонтове. Припомните только, что пишет в биографии Лермонтова о смерти его Арабажин:
«Мудрено ли, что люди, возвышенные мыслями и чувствами своими, сближаются единомыслием и сочувствием? Мудрено ли, что Расин, Мольер, Депрео были друзьями? Прадоны и тогда называли, вероятно, связь их духом партии, заговором аристократическим. Но дело в том, что потомство само пристало к этой партии и записалось в заговорщики. Державин, Хемницер и Капнист, Карамзин и Дмитриев, Жуковский и Батюшков, каждые в свою эпоху современники и более или менее совместники, были также сообща главами тайного заговора дарования против дюжинной пошлости, вкуса против безвкусия, образованности против невежества»
(«Пушкин в мировой литературе», сборник статей, стр. 30)
14.
Ослепительным. метеором промелькнул гений Лермонтова на сумрачном небе тридцатых годов. В 16 лет он писал стихи, которые могли поставить его близко к вершине русской поэзии, в 28 его уже не было15. Но наша молодежь должна знать подлинного Лермонтова и должна чтить его, ибо он ее родной старший брат, он всю жизнь был молод, но молодость его кипела страстью, протестом и тоской. Группа комсомольцев с глубоким волнением прочла на памятнике Пушкина, в Остафьеве, слова: «Здравствуй, племя младое, незнакомое». Лермонтов своими революционными стихами также за целое столетие шлет свой привет продолжателям русской революционной поэзии.
Гоголь*
Страшна судьба Гоголя. Вообще трудно себе представить во всей истории русской литературы более трагический образ. Его острый черный силуэт тем более ранит, что ведь одновременно с этим Гоголь — царь русского смеха.
Несмотря на то что при малейшем усилии памяти в вашем мозгу возникают сотни комических положений, карикатурных фигур и физиономий, уморительных словечек, все же крайне трудно, мне по крайней мере, представить себе веселого Гоголя.
Конечно, над его остроумием хохотала вся читающая Русь, от наборщиков, у которых шрифт валился из рук от смеха, до Пушкина, и продолжает хохотать сейчас в лице каждого нового ученика школы первой ступени, у которого расплываются губки над книжкой Николая Васильевича.
Опираясь на портрет1, стараешься себе представить украинца с этими узкими, орехового цвета, искрящимися лукавством и наблюдательностью глазами, с обильными, тщательно причесанными волосами, полного своеобразной самоуверенности, готового подчас на хлестаковские выходки, вечно впитывающего в себя все курьезное и перерабатывающего этот материал в бессмертный смех.
И никак не можешь удержать перед собою этого образа. Он заслоняется вновь другим Гоголем: желтым, худым, как скелет, обтянутый кожей, с неестественно вытянутым носом, с потухшими глазами, [видишь Гоголя] согбенного, угловатого, бесконечно скорбного, убитого, задумчивого, движением руки бросающего лист за листом свою рукопись в огонь, помешивающего щипцами, в то время как лицо его странно озаряется пожирающим его душу при виде этих листочков огнем, который играет в глазах, потускневших, ушедших в себя и переставших даже быть печальными от бесконечной муки.