И, конечно, для такого общества драматургов необходим был бы и особый театр.
Некогда мне сию минуту писать о достигнутом фактически в области театра, нашего прекрасного современного русского театра, бесконечно богатого новыми исканиями, но, тем не менее, зияющего определенной пустотой, отсутствием большого революционного театра, строго построенного на началах, которые я здесь предлагаю вниманию читателей, не подпадающего под влияние мятущегося и неустойчивого футуризма и допускающего его только отчасти к сотрудничеству, ищущего прежде всего в направлении содержания, в направлении современного быта и рядом с этим, конечно, отражения глубоко родственных эпох прошлого или попыток создать образы будущего, ищущего яркой, горячей, зажигательной проповеди новых истин, а со стороны формы — необыкновенной простоты и убедительности, которые, конечно, ни на минуту не отрицают подъема. Пусть это будет скорее мелодрама и фарс с их яркими красками, невольными слезами и откровенным хохотом, чем какая бы то ни была игра на нюансах или головоломные выдумки людей, до того привыкших считать эпатирование публики за настоящее искусство, что они уже не могут словечка в простоте сказать, а все с ужимкой.
По поводу юбилея Островского следовало бы подумать обо всем этом. Наш Островский, и больше чем Островский, наверно уже где-нибудь в пути, может быть, уже родился, может быть, уже пишет. Но нам не довольно одного индивидуального Островского; нам нужно полдюжины Островских да две дюжины под-Островских для того, чтобы создать расцвет театра и для нас самих и для Европы. Все объективные возможности к тому есть.
Но, может быть, fie время задаваться такими культурными задачами? Может быть, опять мы натолкнемся здесь на то же: тут нужны деньги, а денег нет, деньги у нэпмана, а для того, чтобы достать деньги у нэпмана, нужно играть для нэпмана и т. д.
Островский прорвал оцепенение русского театра и нашел огромную публику, держась в теснейшей связи с великанами тогдашней сцены — Щепкиным, Садовским и другими. А нас ждет еще более громадная публика, правда, и сейчас еще экономически бедная, но богатая своим политическим авторитетом, своим недавним, но таким героическим прошлым и своим необъятным, еще более героическим будущим.
Я мало сказал здесь об Островском, больше по его поводу, но это совершенно сознательно. Найдется много людей, которые дадут более или менее исчерпывающие характеристики достоинств и недостатков крупнейшего из русских драматургов. Я указал на важнейшее, на то, чем он жив для нас.
В свой юбилей люди выходят из могилы и шепчут в сердце каждого, а поэтому в конце концов гласят, как звонкая труба, о том, что осталось от них живого. Много красот живых осталось от Островского, но также одно глубинное, великое поучение. Он — крупнейший мастер нашего бытового и этического театра, в то же самое время такого играющего силами, такого поражающе сценичного, так способного захватывать публику, и его главное поучение в эти дни таково: возвращайтесь к театру бытовому и этическому и, вместе с тем, насквозь и целиком художественному, то есть действительно способному мощно двигать человеческие чувства и человеческую волю10.
Николай Алексеевич Некрасов*
Проклятому царизму предстояло еще догнивать до 1917 года, чтобы кончить распутинщиной и бесславным падением, но крепостное право ко времени зрелости Некрасова уже созрело для смерти.
Основным фактором, который осудил крепостное право, было развитие капитализма в России. Подневольный труд становился менее выгодным для эксплуататора, чем труд наемный. Не только выросший индустриальный капитал требовал себе свободных рук, но и наиболее прогрессивные в экономическом отношении помещики понимали, что малоземельный вольный крестьянин окажется более удобным для эксплуатации материалом, чем крестьянин-раб.
Однако в сознании различных классов России готовившийся знаменательный переворот, крупный шаг от грубого феодализма к капитализму, хотя еще и заключенному в слегка лишь расширившиеся рамки, отражался не только в голом экономическом учете.
Рядом с людьми, уверенными в том, что крепостное право невыгодно, рядом с такими помещиками и капиталистами, рядом с государственными людьми, сознававшими, что крепостное право стало поперек дороги железнодорожному развитию и военной мощи России и при этом может разразиться целым рядом крестьянских восстаний, рядом с экономически передовыми слоями крестьянства, крупно- и мелкокулаческими, заранее рассчитывавшими свободу на звонкую монету, — мучительно, торжественно и трогательно развертываются романтические чувства. За такую романтику нельзя, конечно, считать тот официальный патриотический восторг, из которого вынырнуло грошовое умиление вокруг царя-освободителя, но, несомненно, в самом дворянстве, в гниении крепостного права сильнее и сильнее развертывалось мучительное сознание чудовищности самого факта рабства и особенно на всяком шагу проявлявших себя злоупотреблений им. Всеми красками переливает это дворянское покаяние. Еще Радищев берет из глубины прочного крепостничества острую революционную ноту, которую потом подхватывают Рылеевы и Пестели и в некоторой степени — передают ее Некрасову. Рядом с этим — гуманное барство с целой серией крупных представителей, венчающееся Тургеневым, и, наконец, слезливое покаяние с каким-то нарочитым преклонением перед выпоротым мужиком и его исконной мудростью, причем в мужиковстве этом часто сильно сказывался страх дворянства перед наступавшей на него капиталистической культурой. Мужиковствующее, кающееся дворянство тоже увенчалось грандиозной фигурой Толстого.
Одно перечисление этих дворянских, частью крупнодворянских имен показывает, что русские феодалы действительно очень глубоко переживали неправду своего положения. Этому способствовало, конечно, то, что они сами были холопами. Русское крепостное право почти на таких же началах подчиняло конюха помещику, как шталмейстера — царю. Дворяне, побывавшие за границей, начитавшиеся вольных книг, утонченные, талантливые сыны уже клонящегося к упадку, уже перезрелого, но тем более рафинированного класса, мучительно сознавали свою бесправность перед самодержавием. Это не могло не заставить их оглянуться на самодержавие свое над бесправным крестьянством. Люди острой оппозиции, а подчас революционеры, они не могли не чувствовать неразрывного единства самодержавия с крепостным правом. Да и нервы людей офранцузившихся, тонко воспитанных, художественно развитых не переносили соседства толстого и длинного хвоста помещичества, более отставшего, чем его небольшая голова, и состоявшего из насильников и подлецов.
Иными были романтики-разночинцы. В то время как помещики, даже наиболее левые, даже герценовского типа, в значительной степени ограничивались оппозиционным словом, боялись прямого обращения к крестьянской революционной стихии, за совершенно ничтожными исключениями, не знали, как подойти к грозному чудовищу самодержавия, — разночинцы, непосредственные выходцы из народа с свежими нервами, сильные мужичьей кровью, хотели схватить врага за горло.
Неправильно относить разночинцев к буржуазии, утверждать, что будто именно первые волнения «буржуазной революции» выдвинули фалангу типичных людей 60-70-х годов. Буржуазия тогда более, чем когда-либо, готова была мириться с самодержавием. Неправильно зачислять разночинцев в мелкую буржуазию, разумея под этим сознательную защиту промышленного и кулацкого слоя городов и деревни. Единичные случаи проникновения этой идеологии в общую идеологию руководящей группы разночинцев — ничтожны. Неправильно, наконец, говорить о разночинцах, как об интеллигенции в качестве междуклассовой группы, которая-де своими непосредственными интересами сталкивалась с самодержавием и естественно искала себе опоры в массах. В ком же еще?