Я думаю, апостол Павел не раз вслушивался в крики животной боли, прежде чем он написал свои знаменитые строфы:
«Думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас. Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов божиих, потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего ее, в надежде что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления искупления тела нашего, ибо мы спасены в надежде» (К римлянам, гл. 8, стихи 18–24).
Отбросьте мистический способ выражения, и найдете то, что я хотел сказать. Но прав ли Павел? Не изменили ли люди своему предназначению, особенно люди городские? Андреев думает, что изменили, пошли по ложному пути. Андреева возмутила нивелировка человеческая в городе, потеря личности, а стало быть, и мысли, идеала, воли, которые заменяются-де каким-то глупым стадным чувством. Наш посетитель города совсем было потерял свою личность, стал делать то, чего никогда не делал, и даже чуть было не сказал вместо: «Дайте мне билет», — «И вот этому дайте билет». Все это находит кульминационный пункт в символе такого рода. Автор встречает обыкновенного городского господина, описывает его и продолжает:
«На одну, на две минуты я отвернулся, чтобы посмотреть в окно, — мы перелетали какую-то бесконечную, широкую движущуюся улицу, — и когда взглянул вновь, то с мгновенным испугом увидел: рядом с ним сидел другой, точь-в-точь такой же господин. Это не было сходство, допустимое даже в лесу, — это было тождество, это было безумное превращение одного в двоих, чудовищная зеркальность, наводящая на мысль о призраке. И они сидели, до ужаса одинаковые, думали о чем-то, конечно, одинаковом, и руки их, у того и другого, лежали на палках с серебряными ручками. Боже мой, но ведь и у меня есть такая палка! И что было самое ужасное и непонятное: ни они сами, ни кто-либо другой не замечал этого безумного тождества, и все были спокойны».
Подумайте. До чего это, в сущности, поверхностно и фельетонно. И это-то только и увидал в городе, в современном городе его «убийственный критик»? А океана мысли, чувства, борьбы, надежд, с его течениями и бурями, он не увидел. Он даже не заметил хоть того, что есть в каждом большом городе — два города — буржуазный и пролетарский. Он ничего не заметил. На все посмотрел с птичьего дуазо… и осудил. Развитие города, его внутренних противоречий не узрел слепец, ибо к новому, живому, завтрашнему глух Андреев. Ученик великого Верхарна даровитый Брюсов поет городу:
Ты сам скликаешь, непокорный,
На штурм своих дворцов — орду,
И шлешь вождей на митинг черный:
Безумье, Гордость и Нужду.
И в ночь, когда в хрустальных залах
Хохочет огненный Разврат
И нежно пенится в бокалах
Мгновений сладострастных яд, —
Ты гнешь рабов угрюмых спины,
Чтоб, исступленны и легки,
Ротационные машины
Ковали острые клинки.
Коварный змей, с волшебным взглядом!
В порыве ярости слепой
Ты нож, с своим смертельным ядом,
Сам подымаешь над собой
22.
Я не скажу, чтобы все это совершенно меня удовлетворяло, но тут есть город в своей действительной жизни, в его антитезах: «черные митинги» — это митинги света, кроме безумья и больше безумья, на них говорит теперь речи социалистическая наука, кроме нужды — великая надежда, кроме гордости — любовь. Учитель Брюсова видел и это. Тут исход. Тут жива надежда и святого Павла. Неужели Андреев мог не заметить нужды и бунта?
Он-то, который напишет своего страшного «Царя-Голода»? Заметил. Бунт, впрочем, отсутствует у людей разбираемого рассказа. Труду приходится учиться бунту у автора, ученика умирающего моржа.
«Измученный трудом старик и его страшная собака, вся искалеченная: усилиями, [остановились и]23, отвечая на все то, что я говорил ему давно, отвечая еще на что-то, чего я ему не говорил, он произнес коротко и глухо:
— Все мы должны работать.
И только, и больше ничего. Но было что-то в голосе этого старого раба, от чего вдруг захотелось безумствовать, кричать, побежать к тому несчастному, умирающему зверю, разбудить его дикими словами:
— Послушай, старик! Выходи сюда. Я буду рядом с тобой. Мы будем проклинать вместе. Кричи, громче кричи. Пусть услышит тебя город, и земля, и небо! Громче кричи, старик. Тебе недолго осталось жить: кричи об опасности, кричи об ужасе этой жизни, кричи о смерти! И проклинай, проклинай — и к твоему проклятию зверя я присоединю мое последнее проклятие человека. Город! Город!»
Вот и все. Потом Андреев поклонился старику, как королю, а собаке, как королеве, хотя они — рабы.
И в «Царе-Голоде» мы будем видеть только рабов, хотя не покорных, а стихийно под бичом голода — бунтующих.
А где же творческая борьба? Планомерная, строящая?
Так как она борьба видовая, вековая, коллективная, то ее нужно не видеть или замолчать. То, в чем гордость человека, — не существует для Андреева, и он посылает его учиться у зверя жалкому и бесплодному проклятию.
V. «Тьма», или о метафизическом бунте и лукавом фабриканте
Рассказ Андреева «Тьма» известен, я думаю, всей читающей русской публике. Ему повезло, он наделал много шуму, хотя вся критика единодушным хором поет, что рассказ надуман, натянут и вообще литературно скорее слаб.
Андреев снова, как и в «Савве», подошел к проблеме революции. Она постоянно его тревожит. В «Царе-Голоде» он вплотную ею займется.
В «Тьме» трепещет злая сатира на революционера. И мы нисколько не в претензии за это. Ничего не должно быть священного для художника-аналитика. Бей и по революционеру!
В «Савве» Андреев взял революционера в его непримиримом рационализме и удачно показал неизбежное поражение его в столкновении с жизнью. Я в свое время (в «Образовании», статья эта перепечатана в III сборнике) указывал на то, что андреевская критика в данном случае невольно и случайно совпадает с марксистской24. То же понимание революции как огромного социального переворота, в конечном счете с необходимостью вызванного самим процессом роста сил общества, то понимание ее, которым богата социал-демократия — остается вне и выше критики Андреева.
В «Тьме» Андреев бьет революционера за его этическое самодовольство. Его революционер — подвижник, сознающий свою чистоту и святость и счастливый. Это довольно неприятный, но возможный тип. Правда, в почти фарисейском сознании своей святости герой Андреева доходит до того, что в порыве гнева кричит бедной проститутке: «Молчи, дрянь! Пьяная. С ума сошла. Ты думаешь, мне нужно твое поганое тело. Ты думаешь, для такой я себя берег, как ты, дрянь, бить тебя надо!» — и размахнулся рукой.
Это грубое преувеличение. До этого ни один революционер, будь он даже совершенный болван, никогда не дойдет. Но… простится, пожалуй, Андрееву и это. Потому что как ни груба, как ни ненатуральна следующая за этим сцена, цель ее может быть оправдана.
«Ты что? — спросил он, не отступая, все еще яростный, но уже поддающийся влиянию спокойного, надменного взгляда.
И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной справедливости, — она спросила:
— Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я — плохая?»25