Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я очень торопился, чтобы не опоздать, и все-таки опоздал.

Я вошел, запыхавшись, и сердце у меня колотилось.

Большая комната была по-своему ярко освещена, но после наших «электрических» привычек казалась скорей полутемной.

На огромном столе, расставленном «покоем», было всего четыре больших керосиновых лампы. Ведь и их Николай Васильевич не любил. «Вот придумали лампы, — говаривал он, недружелюбно поглядывая на них, — а стали ли от этого счастливее?»

Зато на столе стаяло множество разного рода канделябров и подсвечников, так что все было залито нежным и трепетным, как бы мотыльковым, ласковым мерцанием восковых свечей.

Сразу трудно было охватить всех сидящих за столом. Но, в сущности, каждый был достаточно освещен.

Тут были и современники Гоголя, и более поздние русские люди, и кое-кто из наших современников.

Мне тем труднее было сразу ориентироваться, что Николай Васильевич, очевидно, был шокирован моим опозданием и следил за мной холодно и тяжело, тем недоверчивым взглядом, которым он встречал «чужих», явившихся среди «своих».

Не совсем приятное интермеццо быстро прервалось потому, что один из гостей указал мне на стул около себя. Тем самым весь стол оказался заполнен. Тут уж я мог спокойнее оглядеться.

Времени рассматривать гостей у меня не было, — мое внимание сосредоточилось на Гоголе.

Он сидел посередине главной полосы стола, около него толпилось человек пять прислуги и смешно стояла разная утварь, придавая всей сцене какой-то тривиально-фантастический характер.

На одном табурете в большущем куске сахарной бумаги лежали макароны, длинные и сухие, как хворост, на столе стояла соль, и совсем рядом с Гоголем казачок лет четырнадцати тер на жестяной терке большие куски издали похожего на старый воск пармезана. Но смешнее было то, что около Гоголя, несколько позади него, стояли две большие жаровни. Сине-сизый дым тянулся от них в открытое окно и в сад, полный сирени.

На одной жаровне кипело масло, на другой — вода в большом кагане.

Мимолетная досада, вызванная в Гоголе моим опозданием, рассеялась. В общем же он был в необыкновенно хорошем настроении. Соответственно тому был он и одет.

Волосы Гоголя на этот раз были завиты и клок впереди поднят довольно высоко в виде букли, хорошенькие усы приглажены и костюм выбран так, чтобы произвести эстетически положительное впечатление: ни обычного для Гоголя строгого, темного сюртука, ни замкнутого жилета. Своей шевелюрой Гоголь вообще любил кокетничать в хорошие минуты; он и тут потряхивал головой и довольно часто вертел усы. В связи с куаферной декорацией своей головы «под художника» был он и одет с некоторой художественной праздничностью. На нем был довольно длинный темно-синий сюртук-пальто, ладно сшитый, жилет светло-желтый с каким-то золотистым орнаментом, а галстук был прямо-таки изысканный: светло-коричневый с разным пестрым добавлением.

Когда я оглянул весь стол, я не нашел ни одного такого «пестрого» человека.

Ближе всех сидели к Гоголю, явно полные радости по поводу его хорошего настроения, улыбающаяся Смирнова, добродушный старик Аксаков, его сын Константин, смотревший на Гоголя великолепно влюбленными глазами, и немного чванный, немного нагенераленный Шевырев. Гоголь подчеркнуто изящным жестом брал пучки длинных макарон и, ломая их втрое и вчетверо, засыпал в котел.

«Друзья мои, — говорил он, — кулинарное искусство, как всякое искусство и как вся жизнь, которая в известном смысле есть искусство, и как вся вселенная, которая есть жизнь, основано на мере. Мы же ведь с вами не станем есть потерявшие форму, разваренные макароны, — пусть это турок ест, а не мы — итальянские сеньоры. Не может также макарона быть тугой, когда она сварена. Это не трубка для маленького домашнего гигиенического водопровода. Но кулинарное искусство основано не только на чувстве меры, а на чем-то еще даже большем, если только большее возможно.

Ведь в самом деле, — Гоголь встал при этом и начал делать жесты, напоминавшие отчасти фокусника, а отчасти ксендза, лицо его сияло чистейшей веселостью, — в пище своей, как и во всем, человек нашел соответствие отдаленнейших вещей».

Гоголь в изумлении обвел ближайшую к себе часть стола рукой и глазами: «Трубки из муки, какая-то масса из молока, да еще тертая, соль со дна моря, кипящее масло — все сюда собралось».

Вдруг Гоголь стал гораздо серьезнее:

«Друзья милые! Хорошо, если кому в жизни, которую он приготовляет, как кулинар, или в течение которой печет и варит свое лучшее блюдо на стол вселенной и бога, хорошо, если кому в жизни не хватает потребных продуктов. Хоть и сказано в писании, что „ищет, где не рассыпал“, и „жнет, где не сеял“, а все-таки господь справедлив. А кто из дорогих моих собеседников в бога не верит, пусть скажет — судьба, история или совесть. Ну, что ты, спрашивающий, спрашиваешь меня? — сказал Гоголь, широко расставив руки. — Нет у меня продуктов и умения! Нет, и найти, что к чему, я не могу. Я — косолап и медведеподобен. Я — простак. Уж там наградишь ли, накажешь ли, только по-простецки».

Гоголь поднял лицо вверх, и от этого оно накрылось тенью, и густые тени набежали в ямы глаз, а острый нос странно поднялся, как восковой, как неживой.

«А плохо тому, у кого все продукты были; плохо тому, кто легко умел находить соотношения… Ну, Гоголь, помнится, одарили мы тебя. Ну, веселый малороссиянин, ты, полный снятых с действительности волшебных образов, что ты нам, что ты миру, что ты вечности наготовил?»

Гоголь засуетился:

«А як же. Ось вона. Усе тут!» — А сам трусит… А вопрошающий: «Только всего? Отчего же ты не работал?»

Гоголь острым пальцем показал перед собою:

«Такие диаманты в груди: отчего не шлифовал?»

За столом наступило глубокое молчание. Свечи мерцали как-то все враз, словно незримый дирижер управлял ими, и дымные, странные слова Николая Васильевича тянулись вместе с чадом жаровен в окно, в сад, к луне.

Гоголь сжал обе руки и крепко притиснул их к галстуку:

«Господи, боже ж мой, ты же знаешь: не ленился».

Молчание, только потрескивают свечи да угли.

«Ты знаешь, а они не знают. — Гоголь торжественно обвел рукою вокруг стола. — Да я расскажу.

Панове, гостечки наши дорогие, я вам по-веселому расскажу, сколько только можно по-веселому, в макаронническом духе1, in spirito makaronico рассказать, правда, забавнейшие, но и проклятые и ужасные внутренние приключения бедной души российского сочинителя Николая Васильевича Гоголя».

Он вдруг тряхнул своими красивыми волосами и вместе с прядями как бы сдунул с лица своего тень. Шельмовская улыбка осветила его, как если бы в буффонный бумажный фонарь вдруг вставили свечу.

«А уся бида була у том, моспанички, шо так я и не дознавсь, в какое ухо мне говорил черт. Уши у меня больные, с малых лет и до смертного часу. Очень жгучие слова вливали в них и справа и слева. И говорили разное, спорили с мозгом Гоголя, который тихонько сидел там за больными ушами. Вот это и впрямь интересно. Я тут все наладил. Макар Дмитриевич последит, а я расскажу про мои два уха или про моих двух наушников, может быть, вы легче догадаетесь, чем я, который из них черт.

Усим извистно, шо я хохол. Мы у нас в Хохландии часто буваем веселые. Должно быть, от солнышка, от вольного степного ветра. Вот пока думаю забыть, что вместе с тем я был панич, среднепоместный такой, полтавский, шляхетский принцип. Видите ли, милые мои, от этого мне много веселости не перепадало. Был я больной, бледный и синий, душили меня детские болезни. Дорогие родители мои, веселый и даровитый мой батюшка, святая красавица-маменька, они были, несмотря на имение наше, в бедных родственниках у вельмож Трощинских. Повыше забавлял бывшего министра родственник — помещик, драматург и актер, пан Василь Гоголь, а пониже — горбуны и кретины».

47
{"b":"203519","o":1}