— Но Саратов — без вас! — в недоумении сказала Улина. — Я же всюду слышу о вас, если говорят о Саратове. Стоит дойти молве о каком-нибудь успехе, как уязвленные театралы ворчат: затвердили — Саратов, Саратов! Посмотрели бы мы на Саратов без Цветухина!
Он был польщен, но обиженно опустил губы.
— Мою славу не подвергают сомнению, а почести убавляются.
— Вы никогда не жили одними почестями, Егор Павлыч! — сказала Улина с возмущением в притушенном голосе.
Он гордо встряхнул головой.
— Ты права. Да. Есть нечто, что мне дороже всего… За наше искусство!
Он выпил свою стопку. Поежившись, неожиданно хитро сощурил левый глаз.
— И все-таки! Почести — это кислород актера.
Он стал доедать яблоко, разглядывая лицо Улиной, любуясь им и вместе изучая его. Она не могла под этим пристрастно-оценивающим взглядом скрыть женское удовольствие.
— Ну как? — засмеялась она.
— Если бы ты жила в Саратове, я остался бы там, — горячо ответил он, но Улина почувствовала, что мысль его отошла от нее.
— В городе считают меня редким артистом, я знаю, — сказал он. — Но уже не удивляются моему таланту, как не удивляются памятнику, мимо которого каждый день ходят на службу. К моим поискам новшеств любопытство пропало. Улыбаются, если не отмахиваются: ну, Егор Павлыч опять что-то придумал! А во мне — помнишь? — беспокойство, страсть, любовь… Бежать, бежать! Иначе я умер.
Он взволнованно оглянулся. Анна Тихоновна догадалась — он хочет позвать официантку, и приподняла рюмку:
— Выпейте мою. Я не буду.
— За тебя! — поспешно отозвался он, принимая рюмку и немного плеснув на стол.
— Публика не должна привыкать к актеру, к художнику, как бы талантлив он ни был, — говорил он без передышки. — Я чересчур знаком каждому зрителю в партере, ложах, на галерке. Мне аплодируют, потому что я известен, а не потому, что хорошо сыграл. И я начинаю клевать носом в кресле славы. Завтра я в нем засну. А спящий художник не проснется. Аплодисменты его не пробудят. Они прекратятся. Где спят, там стараются не шуметь.
Было заметно — он хмелеет, но что-то гипнотическое лилось из его возбужденного монолога, и Анна Тихоновна все больше узнавала в нем прежнюю влюбленность в сцену, и одержимость фантазерством, и сумасбродство изобретателя, и раньше всего — властность артиста. Она слушала его преклоненно.
— К актеру, которого зритель видит впервые, он придирчив и подходит ревниво. Зритель хочет, чтобы новый актер его покорил. Это держит актера начеку, не дает ему киснуть, заставляет работать изо всех душевных сил. Слабость актера, которого зритель давно признал, он снисходительно ему извиняет, как мать — своему баловню-сынку. В актере-любимце хотят видеть непременно то, за что его полюбили. А я не могу, я не хочу, я не буду себя повторять! Я хочу вечно обогащаться. Я все время пробую ввести что-нибудь новое в уже сыгранную роль. Если это вызывает отзвук у зрителя, значит, я сделал приобретение, значит, я живу. Кто вдул в меня жизнь? Зритель. Только зритель, который оценил мое открытие, мое новое достижение. Без зрителя я не сдвинулся бы с места ни на шаг.
Цветухин откинулся, обнял позади себя спинку стула. Речь будто утомила его. Лицо пожелтело и вздрагивало. Он долго молчал.
— Спасибо, милый Егор Павлыч, — тихо и словно не зная, что сказать, проговорила растроганная Анна Тихоновна.
Он оперся локтями на стол, нагнулся, погрозил указательным пальцем и, поднимая брови, низким своим маслянистым голосом таинственно сообщил:
— Только тебе одной. И — смотри, ни слова!.. Я пишу книгу. Она будет называться «Работа зрителя над актером»…
— Это напоминает… — начала было Улина, но он строго затряс головой.
— Это не напоминает, нет! Это дополняет! Будет дополнять великую книгу, о которой ты подумала… Я тебе скажу главное. Но — смотри, чтобы никому! Главное — это исторические смены качеств зрителя. Отражение этих смен на исполнителях, режиссуре. И, само собой, на репертуаре. Понимаешь? Кто смотрит на сцену — вот в чем вся философия. Кто смотрит?
— Философия? — удивилась она.
— Да, да! Не улыбайся. Своего рода теория среды актера. Теория, родившаяся из опыта, из практики нашей сцены. Из моих проб, которые я, артист, не прекращал никогда. Я пробую непрестанно перерождаться, отвечая перерождению среды или массы зрителя.
— Почему — перерождению? — в растерянности спросила она.
— Ну… Может быть, нарождению. Не в том вопрос. Я это найду. Это вчерне. Важно главное. Смена качеств. История смен. Тут ядро глубочайшей истины нашего искусства. Оно здесь, — кратко срезал он, охватив раздвинутой пятерней свою красивую черную голову.
Его глаза, искрившиеся, как в гневной решимости, затревожили ее, и она оживленнее, чем к этому был повод, сказала:
— Знаете, Егор Павлыч, вы должны написать свои воспоминания. Столько ролей, такая огромная жизнь!..
— Это потом. Сейчас книга, — недовольно посмотрел он на нее и добавил: — Ты совсем не пила. Возьмем еще? Почему ты загрустила?
— Я думаю… как вам покажется на другой сцене? Куда вы сейчас?
— В Ленинград, — быстро и все еще недовольно ответил он. — Меня давно звали. И уже все решено. В Большой драматический. Рассказывают, там еще томится дух Александра Блока.
— Как хорошо! — восхитилась она, испугавшись, что в душе не поверила ему.
Он разгадал деланный тон.
— Уж не думаешь ли ты, что без саратовского лукошка я пропаду? Но ведь ты сама перелетная птица. Что тебе не сидится, бродяга, а?
Ее повеселевшая улыбка смягчила Цветухина, и он стал слушать с увлечением, как она превозносила какой-нибудь один театр, чтобы разбранить другой, или пророчила великое будущее своей подружке, о которой никто нигде не слышал, а то читала отходную некоей прославленной известности.
— Вы так удивительно верно сказали, Егор Павлыч, что зритель хочет, чтобы его покорили. А разве не чудесно — встретиться с незнакомыми товарищами по сцене? Столкнуться с их непривычными требованиями? Убедить их в своей силе? Мне каждый новый театр приносит новый приток воодушевления. Всякий раз, даже в старых ролях, выступаешь чуть-чуть дебютанткой…
— Прекрасно, прекрасно, — поддакивал и умилялся Цветухин. — Не эасиживайся, Аночка, на месте. Засидишься — захочется вздремнуть… Значит, ты одобряешь мой шаг? Да? Моя публика слишком меня полюбила. Я оставляю ее. Пусть она потоскует. Это как во всякой любви: будет крепче. Согласна? И не думай, что я уступлю тебе, милая моя ученица! Я возложу на себя подвиг. Подвиг бродяги на старости лет!
— Ах, ну какая же старость? — перебила Анна Тихоновна в искреннем протесте.
— Ты полагаешь? — отозвался он, очень довольный, и с нежной вкрадчивостью спросил: — Ты счастлива?
— Сейчас?
— Сейчас и вообще.
— Сейчас — очень! Вообще… тоже очень! — сказала она вдруг чересчур твердо.
Он в сомнении прикрыл глаза, повел головой к одному, потом к другому плечу.
— Ответ сердца всегда быстрый, ответ ума медленный.
— Мое сердце ответило сразу, но ум захотел проверить его, — живо сказала она.
— И контролер увидел, что ошибки нет? — продолжал он в манере искусителя.
— Да, ошибки нет! А вы ждали другого признания? — со смехом кончила она и поднялась.
Зашли в гардероб, — у нее оставался там зонт, у него — шляпа. Этот гардероб был неудобной, крошечной раздевальней, зажатой в угол ступенями входа, и отделялся занавесом от зала кафе. Швейцар куда-то отлучился. Тяжелое драпри грубо-зеленого мятого бархата заслонило их. Через оставшуюся щель не было видно в зале никого.
Цветухин неожиданно обнял Анну Тихоновну, сжал пальцами ее щеки, вдавил усатый свой рот в ее открывшиеся губы.
Сдвинулась в сторону полоса драпри.
— Номерочек, граждане, — прозвучал с подкашливанием голос швейцара.
Что было сил упираясь руками в грудь Егора Павловича и оторвав голову от его лица, Улина громко сказала:
— У вас!..
— Что? — не понял он.