Она идет собранная, твердо знающая — без Жени знающая, — что надо делать. И Женя, чутьем угадывая, как тяжело Наде, идет и молчит, изо всех сил старается молчать и думает: «Ей трудно, ей очень сейчас трудно. А гордость ей помогает. И я ее люблю в сто раз больше. И не проговорю ни слова. Ни одного слова до самого телеграфа!»
Улица Горького поднимается выше. Солнце калит. От домов, тротуаров, дороги пышет жаром. Духоту только сильнее нагнетают пробегающие мимо машины. Но народ спешит в гору и под гору одинаково. И Надя с Женей тоже спешат, обремененные ношей, часто передают ее друг другу, несут по очереди — теперь уже без пререканий.
У телеграфа, на овале каменного крыльца, людские заторы не сразу впускают торопящихся — спутаны выходы со входами, никто не подумает, что лучше б их распутать. Наконец Женя берет команду: идем сюда, стань здесь, не отходи, посиди, теперь пошли, подожди тут. Зал телефонных переговоров полон, скамьи заняты. Перед кабинами разминаются, топчутся, прохаживаются. Из кабин вылетают обломки голосов, то гулкие, то звонкие до вскриков. Включается громкоговоритель, хрипит призыв зайти в кабину номер… и глохнет на каком-то игрушечном выстреле хлопушки.
Подруги сидят рядом. Ползут минуты. Душно. Томятся ожидающие, обмахиваясь газетами, бессильными кистями рук. Лица похожи одно на другое. Нет скучных, нет веселых, нет любопытных. Нетерпеливые, тревожные, рассерженные, испуганные. Хрип, голос, стрельба хлопушки. Что-то переменилось в громкоговорителе. Вон что! Сначала хлопушка, потом хрип. Ползут минуты. Что-то переменилось в мире. Плач из какой-то кабины. Опять по-старому — хлопушка в конце. Кто-то поблизости говорит: «Связь нарушена». Надя рассуждает: пойти заказать разговор с Брестом — если примут, значит, связь не нарушилась. Ничего не переменилось. С мамой все хорошо. Два мужских голоса спорят. Опять хлопушка, и Женя говорит надчсамым ухом:
— Ты спи. Я слушаю.
— Я не сплю. Сколько мы дожидаемся?
— Час. Не беспокойся, я слежу. Пересядем. Вон там не так тесно.
Они поднялись, и в этот момент им показалось — весь зал закричал: «Гражданка Извекова, Тула, кабина одиннадцать».
Они кинулись вместе. Надя вбежала в кабину. Женя осталась снаружи — не втиснуться было с чемоданом. Она прижалась к дверце. Надя без конца повторяла «алло!». Потом, все громче — «папа, папа!». Но когда заговорила, стало шумно в зале, и слова ее, путались в ушах Жени, которой было боязно приоткрыть дверцу и мучительно видеть через стекло, как сжимались в кулачок и, вздрагивая, опять разжимались, что-то ощупывая, Надины пальцы. Едва лишь стихло в зале, голос из кабины прояснел, но Надя опять выкрикивала всего одно слово «папа!», тише, тише, пока не опустилась рука с трубкой.
Из кабины она вышла, держась за косяк. Женя потянулась к ней.
— Что он сказал? Что?
— Разъединили.
— Что сказал отец?
— Ему обещали… Да ничего он мне не сказал! — точно опомнившись, воскликнула Надя.
— Как — ничего? Что ему обещали?
— Кто-то там обещал помочь маме.
— Вот видишь! Что я говорила? Видишь!
— Я еду домой, — тихо сказала Надя.
— Ты рехнулась!
— Я еду домой.
— Посмотри на себя! На кого ты похожа!
— Можешь не провожать меня. Я прямо на вокзал.
— Надька! Надька! А университет?!
Верхняя губа Нади обиженно оттопырилась, но тут же выпрямилась, приоткрыла зубы, и в этой по-детски незаконченной улыбке появилось столько печали, что Женя вдруг уткнулась в плечо подруги.
— Какой университет! — услышала она почти нежный вздох. — Когда… все сразу! Так сразу все, все!
Женя оторвалась от нее. Каким-то категорическим жестом службистки поправила волосы.
— Довольно. Ты приехала ко мне. Сегодня-то я тебя не отпущу. Отдышись… И знаешь, Надька? Мне тоже не сладко. Один брат ъ армии, другого вот-вот… я не хочу об этом, не хочу! — чуть не прикрикнула она. — И не поддамся. Ни за что! Исторические события? Ну и что? Обедать, что ли, не нужно? Как бы не так! Пошли. Пошли, говорю я! Живо.
Она заставила Надю выбраться на улицу, перебежать, озираясь, дорогу, стать в очередь к тележке с газированной водой. И только было Надя сделала первые, обжигающие льдом глотки, как Женя сунула ей свой недопитый стакан и рванулась опять на дорогу. Из «эмки» выгружалось у телеграфа какое-то семейство. К машине устремились со всех концов охотники за такси. Она раньше других юркнула в «эмку», через открытое окно замахала рукой Наде, будто и не замечая переполоха подлетевших конкурентов.
Обе уселись. Женя ангельским голоском отворковала водителю, что ехать надо на Можайку и потом прямо-прямо, а дальше она будет говорить, куда и как.
— Я взмокла, — кончила она, отваливаясь и толкая коленкой осточертевший чемодан. — Разберем твои манатки, сбегаем на пруд, выкупаемся. И я тебя уложу спать.
Она отрывистым пожатием стиснула пальцы усталой Надиной руки.
— Ох, совершенно, ну совершенно задыхаешься в этой несносной Москве! Правда?
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Чарли сидел на цепи, потому что Пастуховым должны были привезти кирпич, жестяную трубу и вентилятор, — возчик мог бы испугаться собаки.
Чуть не на другой день войны, за утренним кофе, Юлия Павловна заговорила о том, что котельную дачного отопления легко приспособить под очень уютное бомбоубежище.
— Котел прекрасно можно убрать. Ведь лето. Александр Владимирович хмыкнул:
— Обаятельная фантазерка… Москву? Германцы? Ха! Он закрылся газетой и, минутку почитав, сказал в нос:
— Отыщи в энциклопедии букву «м-мы», — он длиннее промычал это «м-мы», — справься, на какой долготе ты живешь.
— Не понимаю.
— Не понимаешь, тогда, Юленька, возьми свои маникюрные ножнички и отсчитай по карте, сколько до нас от границы. От нынешней границы. Поняла? До Москвы. Поняла?.. Что такое масштаб, ты еще помнишь?
Юлия Павловна взяла не ножницы, а другую газету и, махом развернув ее во весь лист, тоже закрылась. За кофе они еще не принимались, кофе стыл.
Газеты с каждым днем читались у Пастуховых больше и больше. Александр Владимирович прослушивал не раз в сутки радио, чего в мирное время не терпел.
Ровно в конце первой военной недели вечернее сообщение известило, что наступательный дух немецкой армии подорван. Пастухову казалось, что если бы этот самый дух не был подорван, то слово «наступательный» в сообщении вряд ли мелькнуло бы. Говорилось дальше, что продвижение прорвавшихся моторизованных частей противника на Минском направлении остановлено. И опять Пастухов подумал: если бы продвижение не было остановлено, то как было бы узнать, что противник прорвался к Минску? А Пастухов узнал. Узнали все. И, значит, ничего не утаивалось, обо всем становилось известно, когда приходил черед.
Но, черт возьми, почему черед пришел так быстро за Минском и приходил так медленно за известиями о прорывах? Нет, нет, неверно. Сообщалось ведь и о том, что отходящие от госграницы, наши пехотные части прикрытия ведут ожесточенные бои и что продолжается сражение крупных механизированных масс на направлении Луцком.
Да, сообщалось о многом. Не слишком ли о многом для семи дней? На прямой от Минска лежала Орша. За Оршей, тоже по прямой, виделся Смоленск. Он виделся в уме — со своей историей, в своих седых камнях, со своими былями, сказками, распевами.
Ум выкутывал его из туманов памяти. Ум твердил одно и то же слово — исконность: бои шли за исконные земли. Они уже шли на исконных землях.
Перевал на вторую неделю войны был отмечен в известиях новым рывком противника — все шире разевал он клещи, наложенные на Белоруссию. В этот день, дойдя глазами до слов «Барановичское направление», Пастухов швырнул газету, поднялся, выговорил подавленно:
— Чудовищно.
Пробегавшая кабинетом Юлия Павловна не расслышала. У нее теперь прибавилось дел, и каблучки ее туктукали то тут, то там.
— Что ты говоришь?