Сейчас, за столом поселковой почты, память Пастухова молнией скользнула по недавнему милому диалогу, который добавил свою каплю яда к тревогам трудных дней. И что же? Навалить на себя обузу зачем-то придуманного долга? Взять обязательство, никем не прошенное, совсем невыполнимое, лишь только сотняшка станет драгоценностью (если — по историческому опыту судя — не превратится в грош), — зачем? И наконец всего смешнее: ведь Алексей, быть может, и не призван? Вот в этом главное. С этого надо начинать.
Александр Владимирович вложил в бумажник незаполненный бланк перевода и снова подошел к окошечку. Купил листок бумаги с конвертом и, уже пристроившись с пером на прежнее место, опять застыл.
Шесть лет ни слова, ни строчки, и вот начать — с чего? Неужели же — «уважаемая»? Пошлость. Естественнее, проще — «дорогая». Ах, сударь, если б вы на самом деле дорожили этой дорогой! Но разве нет? Конечно, дорожил. Как нераскаянный грешник невольно дорожит всем добрым, чем обладал до своего грехопаденья… Не время теперь — в эти дебри. Пусть будет общепринято, корректно: «Анастасия Германовна». Ужасно. Мерзко. Лживо! Говорит же он с нею про себя по-человечески? Говорит. Говорил все шесть лет. За чем же стало? Ну же, скорей! Непринужденнее, проще. Вот так: «Будь добра, Ася, ответь мне сразу, как получишь письмо, что с Алешей?» — и дальше все само собою. Дальше легко. Она ведь знает, что Алексей оставил отцу записку, просил помочь матери, если будет призван. И Александр Владимирович отвечает. Значит, готов исполнить просьбу. Значит, готов помочь. А уж там сотняшкой или полсотняшкой — будет видно потом. Вся Россия не может сейчас сказать, что будет потом. Письмо написано, подписано, брошено в ящик и — с плеч долой.
Пастухов выходит на воздух облегченно. Опять он шествует вольной волей с бугра на бугор, овражками, зигзажками. Опять перед ним стрела тропы, как аллея, и над ним распевает вершинами лес. Дышится сладко смоляным ароматом. Думается складно, как будто знакомыми, а все еще не исхоженными думами. Об Алексее думы опустились на глубину. О труде который вечно ждет, — поднялись из глубины на поверхность.
Откуда черпнуть прекрасного? Наверно, из слов, запавших в душу с детства, из песни, которую запел нынче народ, провожающий свою армию за славою и за победой. Но ведь Пастухов не собирается писать гимна. Он задумал сатиру. Откуда же прийти злому, нещадному и едкому, как соль? Ну, за солью ли быть нужде? Только загляни поглубже в себя. Ангелы и черти уживаются в сердце поэта испокон веков. «Великое дело — вера в себя!» — усмехнулся Пастухов, чем увереннее, тем все плавнее шагая под баюкающие распевы леса.
Домой он возвратился едва ли не совершенно счастливым. Давно знакомое, но так редко балующее нетерпенье — скорее за рабочий стол! — желанно и до боли телесно сосало под ложечкой.
Когда он отпирал дверь, к крыльцу не спеша подошел Нырков.
— Скоровато обернулись, Александр Владимирович.
— А что?
— Да так. Приятней, когда кто дома.
— Иль одному страшно?
— Какой страх! — улыбнулся Нырков. — Слухай себе радиво, и все… Вы, чай, в городе про Смоленск тоже слыхали?
— Про Смоленск?
Лицо Тимофея казалось Пастухову в каком-то особом роде значительнее постоянного его плоского вида.
— Да неужели! — удивился Нырков, не то сочувствуя, не то посмеиваясь. — Немец, передавали, Смоленск воевать начал.
Пастухов глядел на него молча. Странно, в самом деле, вилась ухмылка Тимофея — точно человек раздвоился: нижняя губа простодушно отвисла грибной шляпкой, а верхняя так и поигрывала над нею тонким шнурочком. Выбрит Тимофей был чисто, как брился по праздникам.
— Что значит начал воевать? — осерженно спросил Пастухов. — В осаде, что ли, Смоленск?
— Да-ть сразу нешто объявят?.. По сводке по нашей указывают, бои очень крупные… Под Смоленском… На Смоленском, передавали, направлении…
Нырков выбирал слова осторожно, сдерживал себя и на всякой остановке примеривал глазом — как принимается новость. Вдруг он жалостливо закачал головой.
— К родным самым местам проникают…
— Подлец какой! — тихо сказал Пастухов.
— Это… про немца вы?
— Про тебя! — краснея, крикнул Пастухов и, круто отвернувшись, вошел в сени.
Нырков, совсем было потерявшись, быстро превозмог свою неловкость:
— Неизвестно, это самое… кто подлец-то!
— Убирайся на все четыре стороны! — опять закричал Пастухов.
— Зачем на все? Мы свою сторону найдем! — отозвался ему вослед негромкий, но уже с торжествующей угрозой тенорок.
Александр Владимирович со всего размаха захлопнул за собою дверь и в доме тоже хлопал всеми дверьми, пока не поднялся в свою комнату.
И день и ночь он не мог найти себе покоя. То брался за книгу, то ложился, пробуя заснуть, вскакивал, готовил чай, но не пил, а расхаживал по комнатам либо старался что-то писать и рвал написанное.
Уже перед рассветом он забылся в кресле. Ему увиделось, что он стоит перед садовой скамейкой и до опасливости робко просит Тимофея, чтобы тот вкопал новые бревнышки под сиденье на место сгнивших. Он слышит излюбленный нырковский ответ: «Это можно», и спрашивает себя — чего же он робеет и опасается, когда Тимофей так готовно-исполнителен? Но тут он обнаруживает, что перед ним — одна голова Тимофея, а самого его нет. Узкое, гладенько побритое лицо растет в воздухе, близится больше и больше, перекашивается в улыбке, подмигивает, повторяет: «Это можно». Все ближе, ближе искаженные губы, все слышнее — «это можно».
Александр Владимирович очнулся в приступе непонятного страха, с мыслью, что он во власти Ныркова.
Бросившись к окну, он увидал, как медленно отворяется дверь сторожки. Он отскочил вбок, прикрыл себя занавеской. Высоко из двери высунулся мешок, под ним спина Тимофея, сума в одной руке, в другой палка. Пятясь, Тимофей старательно притворил дверь, повернулся лицом к дому, побыл секунду в неподвижности. По-праздничному одетый, при галстуке, в новой кепочке, он плохо был слажен с дорожным мешком на горбу и с базарной сумою. Но он бодренько встряхнул своим, как видно, приятным грузом, раздал пошире плечи и пошел.
Пастухов перебежал к другому окну. Отсюда хорошо просматривалась дорога к воротам. Поперечные длинные тени нежно стлались по ней — солнце уже принялось сверкать. День приветствовал всех путников равнодушно и прекрасно. Наверно, и Нырков счел красный этот денек благим для себя знаком: он семенил бойконько, помахивая палкой и только чуточку пригнувшись наперед — своя-то ноша не так уж тяжела.
«Не унес бы чего чужого», — подумал Пастухов, прислушиваясь, закроет ли беглец калитку.
Нырков закрыл ее аккуратно, и тогда Александр Владимирович пробормотал вслух:
— Немцы аккуратность любят… Приоделся! С-сукин сын!..
Страх прошел, волненье утихало, и лишь одно усилие оставалось сделать, чтобы вытащить назойливую занозу из головы.
«Крысы бегут, бегут, — думал он. — Но что же это? Мыслимо ли, что корабль пойдет ко дну?..»
Он перебирал в уме пережитое за сутки. Багрово-красным всплыло слово: «Смоленск». Он закрыл и потом вдруг открыл глаза. Пространство за окном слепило блеском.
— Нет, — сказал он. — Никогда. Пусть даже Смоленск. Госпоже Истории не вырваться из наших рук. Корабль будет плыть.
Он спустился вниз, включил радио, хозяйски осмотрелся, и тут же его потянуло на кухню. Чертовский голод начал воцаряться над всеми его чувствами.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
К разгару июльской жары вся Смоленщина находилась в движении. Каждый час увеличивалось число деревень, каждый день — число поселков, городков, которые с уходом народа если не обезлюдевали вовсе, то пустели наполовину. Движение это звалось эвакуацией. Оно звалось так после того, как властям стало известно разосланное в самые первые дни войны правительственное предписание прифронтовым областям — как поступать в случае вынужденного отхода Красной Армии и оставления врагу советской территории.