Уходя от пастуховского хитрющего прищура, Рагозин готов был сказать «пожалуй», но на басистых своих нотках командирски ответил:
— Долой театр! — и замаршировал едва ли не по-военному, с левой.
Это могло сойти, за шутку баловника, если бы Пастухов, напрасно пождав хотя бы коротенького кивочка, не обнаружил себя одиноко стоящим посередине перекрестка.
5
Он не вдруг узнал улицы, а признав, не сразу решил — действительно ли надо идти на вокзал и отправляться домой или сначала заглянуть к кому-нибудь из приятелей. Ноги его выполняли свою работу, а нерешенность — куда следует и куда он хочет идти — не только оставалась, но начинала его пугать.
Им овладело состояние одиночества, раньше совсем чуждое. Он понял, что всю небывало жестокую ночь ему помогал держаться мало знакомый, но так расположивший к себе художник Ваня Рагозин. Даже когда Вани не было рядом, Пастухов уверенно ждал его возвращенья с улицы в подвал и не чувствовал себя оставленным, как сейчас. Лишь сейчас он отдал себе отчет, что всю ночь в душе называл художника Ваней, никак иначе.
Теперь Ваня его бросил.
Пусть — не бросил (поправил себя Пастухов). Оставил. Но оставил не так, как знакомые, прощаясь друг с другом. Нет, оставил, точно обрек на одиночество. Александр Владимирович Пастухов идет один по тихой, суровой, замкнутой Москве. После дерзкого налета злейшего врага, когда ненависть к нему превратила москвичей в слиток, Пастухов, оставленный всеми, не нужный никому, идет один. Прохожий, к которому все безучастны. Ваня горячил его мысль, вызывая на возражения и сам все время возражая. Теперь никому нет дела до Александра Владимировича. Дымы свисают с белесого неба. Гарью дышит Москва. Пожарные, где-то промчавшись, взвыли сиреной. Прохожий появляется, прохожий исчезает. Его дело — двигать ступни…
И, шаркая по асфальту, Пастухов добрел до вокзала. Первый пригородный готов был к отправлению. Неурочно было только многолюдие в вагонах: возвращались по домам, кто не успел уехать с вечера из-за воздушной тревоги. Большинство пассажиров молчало, многие дремали, если же вспыхивал разговор, то непременно о бомбежке. Найдя место, Пастухов сразу почувствовал всю меру усталости. Но он знал: закрой только глаза — вряд ли они откроются, когда надо будет сойти на остановке.
Позади переговаривались мужские голоса, и долетело слово, которое насторожило: «театр». Он вслушался. Голос, произнесший «театр», смолкнул, а другой подтвердил, что да, и ему передавали, как бомба прямым попаданием угодила в театр (тут Александр Владимирович ухватился за край скамьи и привстал, потому что назван был его, пастуховский театр, больше прочих ставивший его пьесы). Но первый голос перебил, говоря, что уж, позвольте, ему-то от верных свидетелей известно, что разбит не этот театр, а тот, о котором он говорил (и тут Пастухов слегка отпустил скамью, все еще думая, однако, встать, потому что назван был театр милейших ему Доростковой с Торбиным). Вдруг в спор вмешался новый голос, заносчиво назвавший попадание в тот ли, другой ли театр попаданием не прямым, а «кривым» по простой причине, что это — сплетни, а факт состоит в отважнейшей битве советских воздушных сил, не допустивших гитлеровских пиратов дальше окраин столицы и защитивших ее честь.
На этом разговор как будто исчерпал себя, и Пастухову уже не было резона вставать, чтобы расспрашивать о судьбах театров: ежели какому не повезло, то — судя по убежденности третьего голоса — где-то на окраинах. Вспоминать, есть ли там театры, ему не хотелось. Он всего-навсего подумал, что убежище, где найден им был приют и где услышал он зов крови к отмщению, — это убежище не затерялось где-нибудь на окраине — оно сокрыто в самом сердце Москвы.
Его укачивало сильнее, но он так боялся проспать остановку, что всю дорогу не переставал тереть вспухшие, красные веки. Последний пролет он выстоял на площадке и сделал даже нечто вроде прыжка на перрон, когда поезд остановился. Опыт нимало не взбодрил его, поскольку (сказал бы на его месте спортсмен) обошелся без болевых последствий.
Изученной лесной тропой он плелся с той неохотой, которую приобрели к этому часу его мысли. На плотине подождал, глядя на застывшие во всей красе благодушные берега пруда.
— Какое безразличие! — вздохнул он, продолжая путь и вслух договаривая свое удивленье: — Провались мы все в преисподнюю — госпожа природа будет все так же обольщать собою бог-знать кого. Если, конечно, сама не кувырнется вместе с нами…
Когда наконец звякнула за ним щеколда дачной калитки, он увидел около дома Мотю. Она крикнула, но не ему, а назад, в отворенные двери. В ту же минуту по ступеням крыльца скатилось что-то ярко-голубое, и Пастухов по яркости понял, что это был распахнутый голубой халат Юленьки и в нем — сама она.
Он не мог идти дальше. Она неслась к нему, то лепеча, то вскрикивая. С разбега она повисла на нем.
— Ты жив? Ты жив?! — зажигалось в его ушах.
Он зажмурился, и в то же время, не глядя, видел Юленьку с головы до пят, точно вынырнувшую из ванны; видел прыгающего под ногами в счастливом бесновании Чарли и успел отчетливо увидеть, как подмигнул из разинутого гаража серебряным бельмом одной фары миротворный, еще не протертый от пыли «кадиллак». «Ага, — подумал Александр Владимирович, — конь в стойле!»
— Когда? — спросил он, чуть отдышавшись от объятий.
— Ах, Шурик, представь — буквально за полчаса до этого ужасного налета! Только что я рассчиталась с шофером, он ушел, я еще не умылась с дороги, как колхоз задубасил в свою страшную рельсу. А ты? Я думала, ты вот-вот вернешься, сядем за стол, я расскажу тебе о нашей славной тетушке все-все!.. Где тебя застигло, боже мой?! Я чуть не сошла с ума!
Он в двух словах хотел было сказать о пережитом в городе, но Юленька потянула его за собой.
— Пойдем, пойдем! Мы тоже ведь тряслись ночь напролет в нашем бомбоубежище. Да, да, а как же? Я, Мотя и Чарли! Ах, если бы ты знал, что за умница наш обаятельный собакевич!
Он так мне обрадовался! Идем, я покажу тебе наш уголок.
Но через два-три шага она опять припала щекой к его груди.
— Москва очень пострадала? Очень? Шурик, милый, скажи, скажи: ты никогда больше не расстанешься со мной, ведь — да? Всегда будем вместе, ведь так? Скажи!
— Всегда, — ответил он кратко, будто ставя печать на грамоте. Отодвинув голову Юленьки, целуя ее щечку, он заключил в спокойствии и с пробужденным к жизни смешком: — Будем трястись вместе.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
Было то тихое и смутное утро, когда воздух кажется как бы припудренным остатком еще не вполне развеянного тумана и свет еще словно не пересилил недавнюю мглу прохладной зари.
Выйдя со станции и спросив дорогу, Пастухов накинул на плечи пальто. Он заранее решил не торопиться и теперь шел лесом, вглядываясь в чащу деревьев своим медленным взором, который так хорошо был ему самому известен и который, целиком обнимая, зримое пространство, вышелушивал из него отдельные любопытные подробности.
Ему хотелось запечатлевать все постепенно, входить в ожидавший его мир шаг за шагом, как подымаются в какой-нибудь исторический дворец — с одного марша на другой, озирая и впитывая в себя каждый виток лестницы, и переходы из палаты в палату, и роспись стен, пока, миновав парадные залы, не достигнут сердцевины всех анфилад — личных покоев того, кто воздвиг здание и оставил о нем молву потомкам. И как всякий дворцовый предмет уводит мысль в далекие времена, когда он еще не приковывал к себе изумленно глазеющих на него посторонних дворцу людей, а запросто нес службу обиходу своего владыки, — так здесь, в тишине лесных полутеней, всякий замшелый пень при дороге или распиленная на чурбаки трухлявая осина вели и вели мысль Пастухова из одной дали времен в иную.
Все еще сильные, мало тронутые рукой человека засечные леса стояли в этот час недвижимо. Можно было бы сказать, что они сумрачны и беззвучны, если бы сумрак не проскваживали эти припудренные исчезающим туманом полосы света и если бы беззвучие изредка не пронизывалось то ближе, то дальше короткой перекличкой птиц. Приостанавливаясь, чтобы вслушаться в их голоса, Пастухов улыбался своей догадке: птицы давным-давно не пели, их разговор был деловым, без излишеств, — они перекликались только по очевидной необходимости, и довольно было путнику вдруг стать на месте, как неизвестная пичуга, где-то в гущине высоких крон, быстренько высвистывала: «Он стал!» Пастухов шел дальше. Кругом смолкало. Он останавливался, свист повторялся: «Он стал», — и какой-то другой деловой голосок откуда-то спрашивал: «Опять?» И пичуга отвечала: «Опять…» Очень ясно представлялось Пастухову, что вот, наверно, совсем такими же настороженными перекличками птиц просвистывалась такая же утренняя тишина и три-четыре века назад, когда нежданно начинали доноситься сюда издалека людские голоса и потом раздавался обрывистый железный удар по дереву, за ним еще и еще, и вдруг десятки, сотни таких ударов обуревали весь лес дробным стоном загудевшей рубки. Жестче и жестче секли топоры, гулче взвывала земля под рушимыми на нее кряжами, и треск ветвей и сучьев, подминаемых стволами, несся выше и выше, точно на располыхавшемся пожаре. Рубилась защитная от набежавших татар засека, и на версты и версты, от Плавы до Упы, вершинами к югу ложились столетние деревья непролазной стеною завала. Престольная Москва слала в надежные свои южные крепостцы ратных людей на подмогу засечной страже, и смерды из деревушек с топорами, кованными Тулой, торопились следом за ополчением — валить в лесу дуб и березу. Уходил от шума пушной зверь, бежали лоси, крался волк, и только невидимые в листве пичужки перебрасывались пугливо: «Опять?» — «Опять».