По вечерам — полное перевоплощение. Утренний центурион превращался в леди с викторианских гравюр, в кружевном корсаже, рукава спускаются треугольниками до кистей рук, на пальцах перстни с изумрудами и бриллиантами. С тонким золотым лорнетом на носу, она вышивала с ангельским видом, временами прерываясь и окуная усы в стакан с шерри амонтильядо, которое обожала. Вокруг нее кошки амфитеатром вытягивались на ковре или играли с шелковыми клубками, сложенными в корзину возле ее ног.
Когда Бени в этот час заглядывала в гостиную, леди Оуквуд разговаривала с ней, не поднимая глаз от своей работы, — она никогда не глядела на нее, и девочку это удивляло.
Ее жизнь была такой размеренной, что если ее оставить на недели или месяцы, то по возвращении можно быть уверенным в том, что найдешь ее в те же часы за теми же занятиями. Бени часто пыталась представить, какой девушкой, какой женщиной была она, эта маленькая дама, ставшая зримым образом одиночества.
Леди Оуквуд мало говорила, никогда не жаловалась, ей вполне хватало двух слов, чтобы выразить негодование или раздражение. «О, нет!» — произнесенное многозначительным тоном, это означало осуждение. «О, нет!» говорилось для объявления войны эксцентричности Морин. «О, нет!» — по поводу бомбежек Лондона, смерти кошки, триумфа Англии над Ирландией в Турнире Пяти наций или по поводу своенравной выходки лошади, которая позже могла сделать ее жизнь невыносимой.
Может, именно так она думала и в свои семнадцать лет, в тот день, когда баронет Оуквуд, который был старше на двадцать пять лет, женился на ней, выиграв в шашки у ее отца, с которым часто охотился на лисиц. Она покинула свой родной Галуэй и переехала в Сассекс, где не было недостатка в лисицах. Родились Эдвард и Морин, это всегда удивляло Бени — трудно было представить, что леди Оуквуд может играть в животное о двух спинах и уж тем более рожать. В ее личности ничто не позволяло заподозрить, что когда-то она могла заниматься такого рода гимнастикой. О, нет!
Она покончила с собой в восемьдесят два года, перед этим отравив всех своих кошек и отпустив на волю лошадей. Как-то утром ее горничная обнаружила записку, приколотую к двери ее спальни, и конверт, лежащий на полу. Послание на двери было коротким: «Марджори, не входите, я только что убила себя. Пошлите за моим врачом и передайте это письмо моим детям».
Письмо, адресованное Эдварду и Морин, было ничуть не длиннее. «Моя память ухудшается, и вчера я упала с лошади. Успокойтесь, меня никто не видел. Я убила себя одна и без чьей-либо помощи». Подпись: «Мама».
Ее обнаружили на кровати с балдахином, одетую в платье времен ее молодости, причесанную и нарумяненную, с цветами в волосах, с кольцами на пальцах и ожерельем на шее. На ночном столике — пиала, в которой она навела себе суп из транквилизаторов. Упаковка от лекарств аккуратно лежала в мусорной корзине. Ничто нигде не валялось.
В соседнем кресле Николь, молодой дантист, даже не думала смотреть фильм. Истории этой Бени забавляют ее больше, чем телодвижения в фильме «Котелок и кожаные сапоги». Ей хотелось бы иметь подругой эту взбалмошную дылду, которая любит ходить вверх ногами, но в которой под налетом смешливости чувствуется смятение. Эти внезапные слезы… Они одного возраста, и вполне естественно, что «ты» заменило «вы».
— Ты родилась в Лондоне, — говорит Николь, — тебя воспитали на Маврикии, живешь ты в Париже, кем ты себя чувствуешь? Француженкой? маврикийкой? англичанкой?
— «Вот в чем вопрос», — цитирует Бени. — Я даже не знаю. Когда как. На Маврикии я француженка, но в Париже я маврикийка, и везде немного англичанка. Иногда все так путается, что я не знаю, кто я такая. В этом случае я чувствую себя, как правило, бретонкой. Гранитной и легкомысленной одновременно; я жду или бегу. И еще кельткой. И индоевропейкой. Здесь и там. «Она же бретонка, а что с нее взять?» Но ты не знаешь всего.
Глава 16
В течение трех лет Вивьян и Бени были разлучены. Он был в своем колледже в Южной Африке, она в Питивьере. Даже во время каникул, когда дети возвращались на Маврикий, мать Вивьяна следила со всей воинственной злостью и бдительной ненавистью, на которую только была способна, за тем, чтобы ее сын не смог бы даже слова сказать этой ужасной Бени. Кузены едва видели друг друга издали.
На второй год тетя Тереза де Карноэ, опасаясь, что на Маврикии не сможет держать их вдали друг от друга, придумала отправить Вивьяна во Францию к друзьям, которые жили в Дордони, и это как раз в то время, когда Бени приехала в Ривьер-Нуар. Она понимала — и она не ошиблась, — что расстояния в четверть мира недостаточно, чтобы помешать встретиться этим двоим.
Но «эти двое» становились все более независимыми, и на третий год Вивьян категорически отказался покидать остров. Как бы ни была хороша Дордонь, она никогда не заменит ему залив Тамарен или дорогу Туа-Мамэль, где растет розовый перец. Тереза вынуждена была уступить.
В своей ссылке в пансионе Бени тысячу раз представляла в воображении картину того дня, той минуты, когда она и Вивьян станут свободными и снова соединятся. Для нее расстояние делало его еще дороже. Но шли недели, месяцы, и она с грустью понимала, что он по-прежнему в ее памяти, но уже бледнеет и выцветает, как фотографии на свету. Иногда она с трудом восстанавливала в памяти его черты. Фигура Вивьяна оставалась, но голос его терялся. Правда, оставались его жесты, манера улыбаться или пальцами поднимать волосы, но весь образ становился все более и более туманным.
Чувство тоже тускнело. Горечь разлуки с ним стала менее острой, более терпимой. Она думала, что умрет, не видя его, но она не умерла. Она думала, что будет безутешна, но она успокоилась. Телепатия, которая раньше позволяла им иметь поразительную связь даже на расстоянии, казалось, слабела. Связь между ними была разрушена, зов на помощь — напрасным, надежды на утешение — никакой.
Получив аттестат зрелости, она поступила в Сорбонну и наконец добилась того, чтобы самостоятельно жить в Париже, в однокомнатной квартире на улице Бон, которую Морин купила ей. Бени обнаружила, что ее любовь к Вивьяну, которую она упорно считала исключительной, допускала в то же время и другие увлечения. У нее было несколько любовников. Сначала ее мучила совесть, она обвиняла себя в измене Вивьяну, а потом и угрызения совести тоже исчезли. Бени была неспособна отказаться от удовольствия нравиться, от любви ради любви. Раз уж она не по своей воле разлучена с Вивьяном, ничего не поделаешь, так зачем же томиться и отказываться от маленьких радостей, которые ей предлагала жизнь. Но это были маленькие радости. Любила она Вивьяна, а все остальное было не важно, так, маленькие ростки любви, которыми она разнообразила свою ссылку. И потом, если промолчать, то получится, будто ничего и не было.
Что касается умения молчать и молчаливо лгать, в этом Бени была очень сильна. В любви эта вежливость казалась ей необходимой, и она готова была клясться Вивьяну, глядя своими голубыми глазами в его голубые глаза, что ни один парень не прикасался к ней. Поклясться жизнями их обоих, а лучше, из суеверия, жизнью тети Терезы, с наслаждением представляя, как та кубарем вылетает в одно из окон Ривьер-Нуара и валяется мертвая, зажав в руке простыню, которую она вытряхивала.
Да и он там, на краю своей Африки, разумеется, не жил как монах, этот Вивьян, на которого — она сама видела — таращатся женщины, от зеленых до зрелых, а то и на улице оборачиваются или впадают в оцепенение, будто мимо ангел прошел. Как устоять перед этими постоянными искушениями? Может быть, он рассуждал так же, как и она. И тоже ни в чем никогда не признается. Они были так похожи с Вивьяном, как близнецы, два нарцисса, чувствительные к похвалам, склонные к авантюрам, к новым начинаниям, так умеющие все скрывать, чтобы не ранить другого.
Как бы ни складывалась жизнь каждого из них в разлуке, но однажды они соединятся в простодушии их любви. Торжествующие, позабыв обо всем остальном мире, в своей непреодолимой родственной страсти, такие похожие на тех детей, которыми они были в хижине на горе, на детей, которыми они будут до скончания века.