Ты не спишь, блестящая столица.
Как сквозь сон, я слышу за стеной
Звяканье подков и экипажей,
Грохот по неровной мостовой…
Как больной, я раскрываю очи.
Ночь, как море темное, кругом.
И один, на дне осенней ночи,
Я лежу, как червь на дне морском.
Где-нибудь, быть может, в эту полночь
Праздничные звуки льются с хор.
Слезы льются — сладострастье стонет
Крадется с ножом голодный вор…
Но для тех, кто пляшет или плачет,
И для тех, кто крадется с ножом,
В эту ночь неслышный и незримый
Разве я не червь на дне морском?!
Понятна мне была оценка других цитат из моего рассказа: скажем, истории моей няньки, которая сперва молилась, чтобы ее мужа, укравшего хомуты, выпустили из тюрьмы, а потом, когда у нее «завелся» актер, стала молиться, чтобы мужа не выпускали.
Но что сказать о нелестном английском заключении? Оно изумило меня.
О трусости в рассказе нет ни слова. Она угадана.
…Мысль о том — не трус ли я? — одна из самых острых, укоряющих мыслей моего детства. Именно она впервые поставила меня лицом к лицу с самим собою. Этот взгляд со стороны (иногда оправдывающий, но чаще осуждающий) через много лет помог мне «быть верным действительности и изображать ее с добрым намерением», как писал Стивенсон. Взгляд со стороны неизменно возвращался ко мне перед лицом решений, грозивших бедой — бедой, от которой нетрудно было ускользнуть, принимая эти решения.
В цикле, который прочел Корней Иванович, один из последующих рассказов действительно назывался «Трус» — под руководством брата я учился мужеству, подчас с опасностью для жизни. Так, отказавшись от самого понятия «отзыв», Корней Иванович с предельной лаконичностью рассказал мне о своем впечатлении.
Но вот другие заметки, более пространные, по поводу рассказа «День рождения»:
«Юмор не дойдет.
Глан — не дойдет.
Язык — пара пирожных.
Ирония по отношению к себе — не дойдет.
Дети говорят услышанное от взрослых.
Чувство неприкаянности не дойдет.
Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы.
Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами».
На этот раз Чуковский не воспользовался английским языком, может быть потому, что впечатление было неблагоприятное в целом и не нуждалось в противопоставлении. В заметках, беглых на первый взгляд, поставлен коренной вопрос: верно ли избран жанр?
Не упрек в стилистической погрешности (пара пирожных), не лейтенант Глан, некогда знаменитый гамсуновский герой (его не знает современный читатель), не «чувство неприкаянности», связанное с обидой мальчика, на которого никто не обращает внимания в день его рождения, заставили меня задуматься. Эти погрешности нетрудно было исправить. Но как быть с «иронией по отношению к самому себе», которая пунктирно, но отчетливо чувствуется и в других рассказах? Здесь замечание «не дойдет» относилось не только к читателю. Здесь Чуковский вопросительно намекал, что ирония по отношению к собственному детству — легковесна, поверхностна. В одностороннем ироническом освещении многое может остаться незамеченным, нерассказанным. И действительно, едва ли пятая доля моих впечатлений (да и происшествий) вошла в цикл рассказов, который прочитал Корней Иванович. Все это я понял лишь недавно, принимаясь за новую книгу «Освещенные окна», в которой намереваюсь рассказать историю своей жизни и работы. Отроческий, ломающийся голос звучит в ее первых главах — эта черта осталась нетронутой. И от юмора я не отказался — там, где он не касается самого заветного, близкого сердцу. Но как раз самое-то заветное, оставшееся во многом неразгаданным прежде, стало теперь предметом моих детских воспоминаний. И не ирония по отношению к самому себе, невольно заставлявшая меня скользить там, где надо было вспоминать и думать, а всматриванье, самооценка, загадка душевных переломов — вот что должно окрасить новый для меня жанр будущей книги.
7
Но почему Корнея Ивановича так заинтересовали усы? Почему он с такой тщательностью подметил, кто из моих героев усат? «Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы. Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами».
Не покажется ли это замечание странным исследователю, который возьмет на себя нелегкий труд изучения огромного наследия Чуковского? Нет.
Десятки и сотни книг, прочитанных Корнеем Ивановичем, испещрены подчеркиваниями, вопросительными знаками, а иногда и рисунками. Но более всего цитат, причем эти многочисленные цитаты обнаруживают последовательный интерес к повторяющимся эпитетам, метафорам и т. д.
Вот что написано на развороте, заключающем первый том Бунина:
«— Синела дымка летних дней.
— Там море поднимается, синея.
— А небосклон синеет.
— А небеса синеют вдоль аллеи.
— И небо меж снастей синеет в вышине.
— А из окон ночь синела.
— Но бесстрастно синеет море…»
Синий цвет сменяется зеленым:
«Зеленеют привольно овсы.
Березовый лес зеленеет»
и т. д.
Зеленый — красным:
«В морозной мгле краснеют окна нежно.
Красный запад рдеет…»
И т. д.
Красный сменяется белым, белый — черным. Весь разворот исписан цитатами, и в каждой непременно упоминается цвет, колорит, оттенок. Загадка решается просто, стоит лишь прочитать первые строки статьи Чуковского «Ранний Бунин»:
«Бунин постигает природу почти исключительно зрением. Как и Фет, он „соглядатай природы“. Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы перед ним, как слепые. Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым — сиреневый, а чернозем — синий, а жнивья — лимонные? Там, где мы видим только синюю или красную краску, он видит десятки полутонов и оттенков: розово-золотой, розово-палевый, серо-жемчужный, сиренево-стальной, серебристо-сизый, радужно-ржавый, серо-зеленый и проч. Он не столько певец, сколько колорист-живописец»[42].
Не следует думать, однако, что Чуковский заметил лишь то, что бросается в глаза каждому внимательному читателю. Нет, бунинское «любование красками» для критика лишь отправной пункт его размышлений. Бунинский пейзаж он рассматривает в движении, за бесстрастными красками описаний он видит глубокое лирическое чувство, которым одухотворены его лучшие стихотворения («Одиночество», «Балагула», «Сапсан» и другие). Для них характерны гармоничность, классическая ясность.
«Здесь самая суть его литературной позиции. Всем своим творчеством он (Бунин. — В. К.) противостоит модернизму, мистицизму, символизму, акмеизму, футуризму и прочим современным течениям, направлениям и веяниям…»[43].
Так, развивая частное наблюдение, Чуковский пишет портрет раннего Бунина. Это портрет психологический. Однако подмеченные черты дарования Бунина — «редкостное, почти нечеловеческое» зрение и «необыкновенно хваткая» память — не забыты. Они вновь и вновь изучаются, но уже в другой перспективе.
Не следует думать, что в основе критических этюдов Чуковского лежат лишь непосредственные впечатления. В письме к Горькому (1920–1921) он обосновал свой метод:
«Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, его пристрастие к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам и на основании этого чисто формального, технического разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя…»