О стихах Чуковского можно сказать обратное: взрослые подхватили его стихи и сказки, написанные для детей. Они в полном смысле слова стали «всеобщим» чтением. К этому надо прибавить, что Корней Иванович был не только одним из основателей нашей детской литературы. Он создал теорию детской поэзии, показав ее «графичность», ее ритмическую подвижность, ее музыкальное и игровое начала. Но теории не было бы без «Крокодила», «Бармалея», «Мойдодыра». Кто не знает детских стихов и сказок Чуковского? Кто не восхищался их изяществом, звонкостью, простотой? Бесценное дело детской поэзии удалось ему потому, что он первый с высоты своего огромного роста наклонился к ребенку и прислушался к его речи, проник в сущность его интересов. Он понял, что дети должны как бы сами писать для себя, потому что книги взрослых, написанные вне этого открытия, проносятся мимо детского сознания.
В нем самом навсегда осталось что-то детское — вот почему ему удалось заговорить с детьми на их собственном языке.
Он, как на сцене, разыгрывал перед детьми их же собственный мир. Вот почему его детские книги не стареют — и никогда не состарятся.
Через детство проходят все, а детство и книги Корнея Ивановича нерасторжимы.
4
Но вот еще одна важная сторона его деятельности: народность.
В книге «От двух до пяти» он доказал, что русская детская песня была одним из сильнейших средств мудрой народной педагогической практики… «Точно таким же путем возникла и та великая книга, которая у англичан называется „Старуха Гусыня“… Стишки эти просеивались через тысячи сит, прежде чем из них образовался единственный всенародный песенник, без которого немыслимы детские годы английских, шотландских, австралийских, канадских детей»[40]. В самом деле, кто мог бы подумать, что стишки, переведенные С. Маршаком:
Потеряли котятки
На дороге перчатки
И в слезах прибежали домой,
насчитывают более четырех столетий?
Нарочитой бессмыслицей, чудачествами, словесной игрой неисчислимо богат дописьменный русский фольклор и лубочная литература. Но богатство это было едва затронуто до того «ренессанса» двадцатых-тридцатых годов, который неразрывно связан с именами К. Чуковского и С. Маршака. Однако мало было, шагнув через столетия, окинуть все это богатство свободным и широким взглядом. Мало было понять всю своевременность этого «ренессанса», возникшего на взлете молодой советской литературы. Надо было защитить свое открытие от прописной морали, от унылого мещанства, от людей, которые решительно доказывали, что на деревьях не могут расти башмаки («Чудо-дерево») или что крокодилу нечего делать на Невском проспекте: «Не того мы ждем от наших детских писателей».
В главе «Лепые нелепицы» Чуковский неопровержимо доказал, что стремление взрослых навязать детям свое, «взрослое» обречено на неудачу, потому что дети сотни лет боролись за свое право быть детьми — и победили.
Все, что написал для них Чуковский, в сущности, было живым воплощением этой победы. Более того — многие его стихи написаны с такой меткостью, с таким тонким чувством языка, что народ наградил его самой высокой наградой, на которую может рассчитывать писатель: они вошли в язык и сами стали фольклором. Монтер, которого просишь починить электричество, отвечает: «Если могу, помогу», — не подозревая, может быть, что он цитирует «Телефон» Чуковского. Кто из нас не говорил, сетуя на затруднительность своего положения:
Ох, нелегкая это работа
Из болота тащить бегемота.
Можно привести множество подобных примеров. Поэзия Чуковского вышла из фольклора и вернулась в фольклор — счастье, которое достается немногим.
5
Доброта его была требовательная, беспощадная. Случалось и мне приносить ему рукописи, которые переписывались заново после его пяти-шести почти на ходу оброненных слов.
Так случилось и с моей повестью «Школьный спектакль». Готовясь к работе, я рассказывал Чуковскому о своей переписке с педагогами, о сочинениях десятиклассников на «вольную», придуманную мною тему, о поочередных встречах сперва с девочками, потом с мальчиками, учившимися в одной школе. Мы часто разговаривали о преподавании литературы — этот мотив в моей повести был один из главных. Я доказывал Корнею Ивановичу, что с 1936 года, когда была написана его известная статья «Литература и школа», почти ничего не изменилось. Он возражал: выходят в свет образцовые издания классиков, в педвузы молодые люди чаще, чем прежде, идут по призванию. Беда только, что учителя этих будущих учителей зачастую лишены эстетического вкуса, недостаточно образованны и, наконец, просто не любят, а стало быть, и не понимают литературу.
Но вот повесть была закончена. Я отнес ее Корнею Ивановичу и стал с нетерпением ждать одобрительного отзыва, в котором почему-то почти не сомневался. Однако надолго затянулось мое ожидание. Не утерпев, я заглянул к Чуковскому и попал в неудачную минуту — он собирался в Москву. Разговор, очень короткий, состоялся в передней. Собственно, разговора не было. Надевая шубу, Корней Иванович сказал протяжно, с одобрительным выражением:
— Лучше такого-то! — Он назвал фамилию. — Гораздо лучше!
На другой день я снова принялся за повесть и переписал ее от первого до последнего слова. Второй вариант я не показал Чуковскому — магическое влияние его краткой рецензии еще продолжалось. Я посоветовался с Н. Л. Степановым, моим старым другом, и написал третий вариант. Он-то и появился в «Новом мире».
Почему же слова Чуковского, на первый взгляд одобрительно оценившего повесть, произвели на меня такое сильное впечатление? Потому, что писатель, которого он назвал, напечатал несколько так называемых «школьных повестей», в которых десятиклассники разговаривали с десятиклассницами, как будто ни те, ни другие не имели понятия о том, откуда берутся дети; где все было приблизительно, в меру слащаво и слегка сдвинуто, — чтобы, не задев ни критиков, ни педагогов, осторожно пройти по касательной рядом с острой современной темой. После чтения этих произведений на языке оставался вкус розового мусса.
Два слова Чуковского не только предостерегли меня от намерения обойти острые углы, но с размаху перечеркнули самую возможность подобного жанра.
6
Это был редкий, а может быть, даже единственный случай, когда Чуковский оценил мою работу скупо и мимоходом. Впрочем, он не сомневался в том, что его язвительно-любезная оценка будет правильно понята: иначе он впоследствии вернулся бы к ней.
Бывало — и почти всегда — совсем по-другому.
Когда я закончил книгу «Неизвестный друг», состоявшую (в первом варианте) из девяти автобиографических рассказов, Корней Иванович разобрал каждый рассказ в отдельности, причем о достоинствах писал по-русски, а о недостатках (может быть, чтобы смягчить суровость) — по-английски.
Вот как он отозвался о первом рассказе «Ночные страхи» (сохраняю расположение строк):
«Чудесное введение, как стихи.
И в то же время охват всего города — данный в разрозненных мыслях ребенка.
Странный мир: — Согнал (Пущин) дочь со света.
— В семье генерала все кончают жизнь самоубийством.
— Панферов нажил на постройке церкви 100 000 рубл.
— Сначала молилась, чтобы выпустили…
— Потом, чтобы не выпускали.
И все это подчинено ритму.
But: the boy is coward and neurotic»[41].
Это не отзыв, это краткий перечень деталей, остановивших внимание критика. Почему выписаны (а иногда и подчеркнуты) именно они, понятно только автору. Картина детской бессонницы понравилась Корнею Ивановичу — в этом не было сомнения. Кстати, он и сам всю жизнь страдал бессонницей. Томление «ночного разума», когда кажется, что весь мир спит, а бодрствуешь только ты один, было ему знакомо. Должно быть, не только я, и он повторял в эти мучительные часы «Ночную думу» Я. Полонского: