Корней Иванович рассказывал мне, что во время войны, живя в Ташкенте, он вместе с Екатериной Павловной Пешковой помогал разыскивать родных детям, эвакуированным из мест, занятых немцами, и сколько тут было трогательных случаев — чудесных находок, печальных узнаваний, трагических ошибок! Веселый, лукавый, иронический Корней Иванович Чуковский даже не мог удержаться от слез, рассказывая об этом.
Мы знаем Чуковского — замечательного критика и литературоведа, создавшего свой стиль в этом труднейшем жанре литературы, сделавшего целый ряд открытий в истории русской литературы; в его собрании сочинений критические исследования и увлекательные мемуары занимают гораздо больше места, чем стихи и проза, написанные им для детей. Но он многое сделал для детской литературы, и дети при жизни Корнея Ивановича так убежденно и страстно присвоили его себе, что имя «Чуковский» казалось принадлежащим прежде всего детям, а уж затем нам, взрослым. Теперь, хотя известная всему миру переделкинская дача уже опустела, она стихийно стала музеем, куда приходят вспомнить о нем, и будущим поколениям остались его книги, остался незабываемый голос, записанный на пленку, остались фильмы, запечатлевшие его, и спектакли в детском театре.
А я радуюсь, что мне посчастливилось знать его тридцать семь лет, и мне вспоминаются еще многие-многие встречи, разговоры, которые невозможно все рассказать здесь.
В. Берестов
СОВСЕМ НЕДАВНО БЫЛ КОРНЕЙ ИВАНОВИЧ…
В истории, которую я собираюсь рассказать, все держится на честном слове.
Если бы двоюродный брат Коля Похиалайнен, единственный тогда критик и читатель моих стихов, поражавший меня своей начитанностью, одухотворенностью, а также тем, что он был в кого-то влюблен и полон неведомых мне переживаний, не взял с автора этих строк честного слова, я бы ни за что не осмелился подойти к Корнею Ивановичу и показать ему свои полудетские сочинения.
Случилось это так.
В мае 1942 года в читальне Ташкентского дворца пионеров, куда я ходил, чтобы упиваться Байроном, Жуковским, Диккенсом и Гюго, появилось объявление о предстоящей встрече читательского актива с писателем-орденоносцем К. И. Чуковским. В программе — чтение и обсуждение его новой сказки.
Вернувшись домой, я сообщил об этом двоюродному брату, ученику восьмого класса и редактору газеты с французским названием «Le Rayon» («Луч»). Газета (сложенный вдвое тетрадный листок) заполнялась краткими пересказами сводок Совинформбюро, откуда мы брали только хорошие новости, афоризмами великих людей, Колиными историческими изысканиями, моими стихами и переводами из Гёте. (Не помню, чем меня не устраивал классический перевод Жуковского, но я счел необходимым заново перевести «Лесного царя»).
Редактор (он всегда был деликатен со мной, шестиклассником, и не подчеркивал разницы в возрасте) на сей раз был неумолим:
— Дай честное слово, что покажешь стихи Чуковскому!
Коля раздобыл где-то две желтых среднеазиатских морковки, и, откусывая их мельчайшими дольками, чтобы продлить наслаждение, мы несколько часов бродили по зеленому, цветущему Ташкенту. Двоюродный брат не переставал убеждать, уговаривать, упрашивать, требовать и наконец так вымотал меня и парализовал мою волю, что я неожиданно для себя дал роковое честное слово и понял: все кончено, обратного пути нет.
И вот передо мной камышинка с воткнутым в ее мякоть пером № 86 (такие тогда были ручки), чернильница-непроливайка с почти не разбавленными фиолетовыми чернилами (собственность редакции) и весь запас чистой бумаги, предназначенной для издания газеты с французским названием.
Я сложил листки уже не вдвое, а вчетверо. Вышла книжечка малого формата. Оставалось только мельчайшим, выработанным за войну экономным почерком заполнить ее от начала до конца.
Из тайника, о котором не должна была знать ни одна душа, даже Коля, то есть из норы какого-то зверя в углу нашей глинобитной комнатенки, были извлечены рукописи. Впервые в жизни мне предстояло составить сборник стихов да еще для такого читателя. Как и следует любителю классики, я расположил стихи в хронологическом порядке. Стихи для детей, то есть для моего младшего брата Димы и Колиного братишки Володи, я в сборник не включил, полагая, что они уступают сказкам Чуковского и вряд ли его заинтересуют, переводы тоже. Были отобраны лишь баллады о доблестях древних славян и средневековых шотландцев, философские стихи о смерти и о смысле жизни, пейзажи старого Ташкента и моей Калуги, по которой я тосковал в эвакуации, и, конечно же, стихи о войне. Теперь все было как у классиков, если не считать столь зияющего пробела, как полное отсутствие любовной лирики.
Я начал уже переписывать стихи в книжечку, но с ужасом подумал, кто будет их завтра читать.
Коля исчез. Он догадывался: вместо того чтобы переписывать стихи для Чуковского (как будто Корней Иванович их ждет не дождется), я, разумеется, начну самым жалким образом вымогать назад свое честное слово. Взрослые были на работе. Зато маленький Володя что-то пронюхал и от волнения сам сочинил стихи, адресованные прямо Чуковскому:
Милый, милый мой Корней!
Для меня ты всех милей.
Жму тебя со всего духу
За твою «Муху-Цокотуху»!
Совсем недавно и я точно так же относился к Корнею Ивановичу. Но сейчас все было иначе. Ведь я уже видел и слышал Чуковского (мальчик, любящий литературу, оказавшись в одном городе с Чуковским, как я полагаю, не мог не встретить Корнея Ивановича, — во всяком случае, вероятность такой встречи была очень высокой). С молчаливой стайкой ребятишек я провожал его по улице Хамзы к трамвайной остановке Ходра, когда он возвращался домой после выступления в нашей школе № 42 имени Чапаева.
Был последний день сорок первого года. Приближалась новогодняя ночь без елок, угощений и даже без снега. Возле каждого фонаря мы обгоняли Корнея Ивановича и заглядывали ему в лицо. Я ухитрился даже дотронуться до рукава его пальто.
Мы почему-то ждали, что писатель сейчас пошутит, скажем, так, как пошутил Горький, о котором он рассказывал у нас в школе. (Алексей Максимович, увидев малыша поздней ночью в вестибюле гостиницы, урезонил его таким стишком:
Но лицо Чуковского было усталым и скорбным. Мы не знали, что один из его сыновей в это время защищал осажденный Ленинград, а другой погиб в московском ополчении.
И все же нельзя сказать, что Корней Иванович не замечал нас. Наоборот. Стоило нам оказаться в свете фонаря, и он заглядывал в наши лица, присматривался к одежде, к манере себя вести и, видимо, сравнивал нас с теми ребятишками, которые шумными, очарованными толпами провожали его с подобных выступлений до 22 июня 1941 года.
К нам в школу Чуковский пришел не с «Айболитом» и не с «Мойдодыром». Это удивило нас. Мы-то ждали его как какого-то Деда-Мороза, веселого и таинственного. Никто из нас не подозревал, что Корней Иванович может заниматься чем-нибудь еще, кроме сказок, исполненных неистового вдохновения, или, как он любил говорить, «сумасшедшего счастья».
Если каждый малыш от двух до пяти, в сущности, поэт (не будем забывать, что первым в мире это открыл и доказал Корней Чуковский), то каждый ученик среднего и старшего школьного возраста — это литературовед по необходимости, критик поневоле: он пишет сочинения.
В тот новогодний вечер перед нами выступил литературовед по призванию, критик по самой своей сути, человек, который всю жизнь, изо дня в день, по собственной охоте писал не что иное, как сочинения почти на те же самые темы, что и мы. Мы о Некрасове — и он о Некрасове, мы о Чехове — и он о Чехове, мы о Горьком и Маяковском — и он о них же.