В нашей школе Чуковский вспомнил издательство «Всемирная литература». Ученые и литераторы во главе с Горьким, полуголодные, в кое-как натопленном зале, увлечены фантастическим делом. Они отбирают, переводят и комментируют для только что возникшей, небывалой страны (шел 1918 год) лучшие книги всех времен и народов. И называют себя в шутку всемирными литераторами. Делается это грандиозное предприятие дружно, весело, с праздничным воодушевлением. Поразило меня и то, что ради переводов, предисловий, комментариев к чужим сочинениям все они, даже Горький, конечно же пожертвовали чем-то своим.
Думаю, не случайно именно сейчас, в самую жестокую пору войны, Чуковский затащил нас, школьников вместе с учителями, на те удивительные заседания.
И ему-то, всемирному литератору, я должен показать свою злополучную книжечку в четвертушку тетрадного листка!
Стихи показались мне такими нескладными, жалкими, я начал их править, появились помарки, за которые мне было уж совсем совестно перед Чуковским, а чистой бумаги больше не было. Нет, я не мог дать ему тетрадку, испакощенную помарками. Я решил прочитать свои стихи Чуковскому, и мысль об этом привела меня в ужас. Но выхода не было.
За четыре месяца 1942 года я из мальчишки превратился по виду в маленького старика и был занят только чтением да стихотворством. Так и не пойму, спасало ли меня тогда стихотворство или, наоборот, высасывало из меня последние силы. Никогда потом я не предавался сочинительству с таким упоением и никогда так сильно не мечтал о славе, о власти над человеческими душами, считая себе избранником, будущим Лермонтовым, чьи отроческие сочинения изо дня в день перечитывал и, поглядывая на даты, ревниво сравнивал со своими.
«А вдруг это не так?» — вот чего я больше всего боялся, собираясь на встречу с Чуковским.
10 мая 1942 года. Читальня Ташкентского дворца пионеров. Книги на сей раз покоятся в шкафах. Мы сидим за пустыми столами, но по привычке соблюдаем тишину. Можно оглядеться, посмотреть друг на друга. Сегодня мы нечто целое, мы — читательский актив. Чтение, которому мы здесь самозабвенно предавались, взрослые сочли нашей заслугой, чуть ли не доблестью. За это нам дарят живого Чуковского.
В окнах южный май. У меня давно нет очков, мир для меня лишен резких очертаний. Но сегодня я особенно наслаждаюсь солнечными зайчиками на стене, как-то ухитрившимися проникнуть сюда сквозь густую листву высоких деревьев.
На днях в очереди со мной случился голодный обморок. Не сообразив, в чем дело, я решил, что слепну. Мир расслоился на розовое и голубое и померк. Но вот я почувствовал, как на голову льется вода, как мне в рот суют клубничину, как из тьмы проступают лица незнакомых людей, которым я почему-то нужен, и этот миг возвращения на свет показался мне едва ли не самым счастливым в жизни.
…И вот словно вихрь ворвался в нашу книжную обитель. Голоса библиотекарш впервые зазвучали в полную силу, их не узнать: «Пожалуйста, Корней Иванович!.. Ах, что вы, Корнеи Иванович!» У дверей заминка. Все уступают дорогу Чуковскому. Чуковский галантно пропускает дам. Наконец, красные от смущения и только что услышанных пылких комплиментов, в промежуток между столами впорхнули библиотекарши, а за ними хозяйским шагом вступил и сразу наполнил собой читальню веселый гигант в белой рубахе, с канцелярской папкой под мышкой, беловолосый, розоволицый, большеносый, громогласный. Он кланяется, он машет папкой, ему здесь нравится.
Тринадцать-четырнадцать лет — возраст не очень восприимчивый к игровым ритмам детского стиха. И Чуковский тут же не то затевает с нами игру, не то дает нам работу. У его сказки, первой, как он объявил, антифашистской сказки для самых маленьких, пока еще нет названия. Мы, читательский актив, должны его придумать, за что он, автор, будет нам вечно благодарен. И конечно же он не может обойтись без нашей критики. Вот большой черный карандаш, а вот бумага, на которой он запишет все наши бесценные замечания.
Овладев аудиторией, Чуковский раскрывает папку:
Злая, злая, нехорошая змея
Укусила молодого воробья.
(Больно воробушку, больно!)
Воробушку больно, а мы сияем: значит, сейчас появится наш довоенный любимец доктор Айболит.
Сказка была о войне. Бармалей с самолета обстреливал беззащитных детей. Айболиту приходилось туго. Но вот враги разбиты, и по всем «Чуковским» правилам начинается пир на весь мир. Пируют дети. С неба на них сыплются виноград и всевозможные сласти.
Щедрый сказочник у нас в читальне пылко мечтал накормить всех изголодавшихся за войну ребятишек, накормить всласть, до отвала, до полнейшего изнеможения:
И ребята две недели
Ели, ели, ели, ели
И с набитым животом
Завалились под кустом,
А потом давай сначала
Наедаться до отвала.
Да и то еще много осталося
Леденцов и орехов несъеденных!
В упоительном перечислении яств и лакомств не было никакой бестактности по отношению к нам, детям 1942 года. Мы слушали без голодного вожделения, словно речь шла не о еде, а о каких-то сверкающих драгоценностях.
В народных сказках победу над злыми силами, как правило, венчает пир на весь мир, где будто бы веселился и сам рассказчик. Во всех сказках Чуковского рассказчик не упускает случая вместе с детьми попрыгать, полакомиться, покричать на вселенском празднике, который из простого упоминания превращается в развернутую картину.
Тогда, в 1942 году, Чуковский, обращаясь к малышам, попробовал выразить предвкушение того всечеловеческого праздника, каким (мы это знали!) должен был стать день победы над фашизмом.
Так бегите же за мною
На зеленые луга!
воздевая руку, приглашает нас Чуковский. И нет ни малейшего сомнения он-то знает, что делать на зеленых лугах, где царит безудержное веселье, безоглядное счастье!
Рады, рады, рады светлые березы,
И на них от радости вырастают розы.
Целительная, духоподъемная, нравственная сила общей радости, которая так близка малым детям и большим поэтам!
Длинная, даже громоздкая сказка с легким, радостным финалом отзвучала. Читательский актив возбужден. Оживление, как на ярмарке. То один, то другой встает, шепчет свое имя и выкрикивает название для сказки. Чуковский записывает большим черным карандашом и поощряет остальных: ну-ка, ну-ка, кто лучше придумает?
Трясусь от ужаса. Остались считанные минуты. Сейчас я либо совершу самый отвратительный для мальчишеской дружбы поступок, то есть после ухода Чуковского как ни в чем не бывало спрошу какую-нибудь книжку и… «продам» честное слово, либо случится невероятное — я подойду к Чуковскому, выну свою книжицу и скажу… Что сказать? Между нами бездна: в один и тот же весенний день ему стукнуло шестьдесят, а мне четырнадцать.
Никаких мыслей. Лишь знакомое с раннего детства состояние, когда решается, возьмут тебя или не возьмут туда, куда тебе страстно хочется.
Из взрослых я мог бы показать стихи только отцу. Жив ли он? Последнее письмо было в октябре, восторженное, счастливое, — отцовскую часть придали гвардейской дивизии, и, значит, уже в звании гвардейца (для него, учителя истории, слово «гвардия» звучало как-то особенно) он будет защищать нашу Калугу. Как не хватает мне сейчас взрослого мужчины, кого боготворишь, за кем пойдешь на край света!
Воображение читательского актива истощилось. Чуковский кладет бумаги в папку и завязывает тесемки. Ему вручают большие красные цветы. Он благодарит нас (мы-то тут при чем!), прижимая букет к ослепительно белой рубахе.