Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни «постоянно ясен». Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: «Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!» Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать «Осень». Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:
— Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:
И примешь ты, как лучший жизни клад,
Дар опыта, мертвящий душу хлад…
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья…
И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. «Не люблю стариков (и старух!), — с каким-то веселым вызовом писал он. — Да здравствует молодость!»
После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом — и уйти пустым.
И кто знает, может быть, живое воздействие личности Корнея Ивановича на многих и многих людей окажется не менее важным, чем оставленные им статьи и книги.
Ольга Грудцова
ОН БЫЛ НИ НА КОГО НЕ ПОХОЖ
Обстоятельства сложились так, что примерно с 1957 года по 1962-й я имела возможность наблюдать Корнея Ивановича Чуковского (которого знала с детских лет) в его домашней обстановке, видеть, как он работает, слушать его суждения о литературе, о людях… К сожалению, я не вела летописи его дней хотя бы в течение этого краткого времени. Но кое-что записала, запомнила.
Быстрая смена мыслей, чувств, настроений, необузданность в гневе, некоторая даже сумасбродность совмещались в Чуковском со строгой дисциплинированностью, когда дело касалось работы. Едва ли не самым большим преступлением считалось помешать ему работать. Никто не имел права войти к нему в кабинет, когда он писал. Работоспособность его, несмотря на возраст, была поразительна. Свободное от занятий время он считал пропащим. И часто повторял, что для него ничего в жизни не существует, кроме работы.
— Я рабочая машина.
В доме был четкий распорядок дня. Вставал Корней Иванович в шесть часов утра и тотчас садился за письменный стол. В десять часов он спускался вниз из своего кабинета, расположенного на втором этаже дома в Переделкине (где он жил последние годы постоянно), и принимал душ. При этом певучим голосом читал стихи. После завтрака на очень короткое время ложился отдыхать.
А иногда, позавтракав, не вставая из-за стола, мы начинали играть в «словечки». Кто-нибудь придумывал слово, писал первую и последнюю букву, а между ними черточки по количеству букв, которые надо было отгадать. Того, кто ошибался, «вешали», изображая на бумаге «виселицу». Корней Иванович, назвав неверную букву, сердился и говорил:
— Это я нарочно сказал. Хотел посмотреть, как вы будете виселицу рисовать.
Однажды с нами сел играть Николай Корнеевич и мгновенно отгадал все слово. Придумали другое — он снова назвал все буквы. Тогда Корней Иванович встал из-за стола.
— Безобразие… Столько времени тратим на ерунду…
Отдохнув, он снова принимался за работу и писал до обеда. Работал почти всегда сразу над несколькими вещами. В кабинете писал в те годы «Луначарского», «Короленко в кругу друзей», «Макаренко», «Сашу Черного», затем «Чехова», наконец, «Серебряный герб»… В соседней комнате (в бывшей комнате покойной жены, Марии Борисовны) держал корректуру, отвечал на письма… Впрочем, иногда с гранками и письмами переселялся в кабинет, а в летние дни — на балкон. Вечерами он обычно готовил к очередному переизданию «От двух до пяти». Читал письма родителей с детскими речениями, отбирал интересные, классифицировал их, редактировал и говорил: «Это для меня как пасьянс…»
Писал Корней Иванович на обороте старых черновиков. Напишет несколько фраз, дает секретарю перепечатать на машинке и тотчас начинает переделывать. То ему кажется «фальшиво», то не уловил ритма, то слово маловыразительно. Исправит и после машинки снова перерабатывает. Так многое множество раз. Даже коротенькое выступление к началу учебного года в школах (к 1 сентября) для радио он переписывал многократно, пока окончательно не отшлифовал. А ведь когда читаешь его статьи и книги, кажется, что они написаны легко, на едином дыхании.
Он терпеть не мог стертых оборотов речи, насмехался над постоянно повторяющимися сочетаниями слов: «сложный и противоречивый», «преодолевая трудности» и др. Любое слово, потерявшее от частого употребления свежесть, вызывало его протест. Он подолгу искал образное выражение, эмоционально окрашенный эпитет, нужные сочетания слов, просил читать ему написанное вслух, чтобы проследить музыкальное звучание фразы. Прежде всего он слышал слово. Помню, как негодовал он, прочитав первую фразу моей статьи, над которой я тогда работала: «…новая повесть Пановой в „Новом мире“»:
— Вы же не слышите. Прочитайте вслух то, что вы написали!
В разговорной речи он тоже тщательно следил за языком. Сердился, если говорили «одела пальто» вместо «надела», жаловался на какую-то женщину, сказавшую: «Я очень переживаю».
— Что переживает? — возмущался Корней Иванович.
Особенно претил ему канцелярский стиль речи, который впоследствии в своей книге «Живой как жизнь» он назвал «канцеляритом». Но, как ни странно, порой в собственных статьях писал «вследствие», «будучи»…
— Иногда можно, — объяснял он. — Даже нужно. Как исключение. Для контраста.
Закончив работу, он читал ее разным людям, внимательно прислушивался к замечаниям и нередко исправлял ее.
— Я не могу выпустить из рук книгу, статью до тех пор, пока не уверен, что лучше не в силах написать, — часто повторял Корней Иванович.
Ни один свой труд он не переиздавал в прежнем виде. Ему никогда не надоедало заниматься Блоком, Уитменом, Уайльдом, Леонидом Андреевым, Чеховым, не только дополнять, но и перерабатывать «От двух до пяти». Подготавливая книги к переизданию, он многое переосмысливал в них.
Спать Корней Иванович ложился в девять часов. Но страдал жестокой бессонницей (по его словам — всю жизнь). Он терзался от одной мысли, что не заснет, и всячески оберегал себя от всего, что может огорчить или разволновать его перед сном. Не распечатывал письма, не подходил к телефону, никого не принимал. Даже книги, как малое дитя, предпочитал веселые драматическим.
— Когда вам будет восемьдесят лет, вы тоже не будете любить трагические вещи, — сказал он, когда я удивилась его пристрастию к оптимистическим произведениям.
Лучше всего ему удавалось заснуть под чтение. Поэтому всю жизнь, когда он ложился спать, кто-нибудь из родных ему читал. Этим, главным образом, занималась и я, живя у него в доме. Когда он болел, я читала ему сутки подряд.
— Вы знаете, кто такой Антонович? — спросил он меня однажды.
— Нет.
— Как? Вы не знаете Антоновича? Вы не читали его статьи об «Отцах и детях»? Какой же вы критик?
Рассказал про полемику вокруг «Отцов и детей», заставил прочитать Антоновича.
— Когда родился Дружинин? — спросил в другой раз. — Писарев? Лесков?..
Он доводил меня этими вопросами до слез. И вдруг однажды заявил: