Богатство уровней, «многоэтажность», разносторонность его читательского восприятия были тем арсеналом, который обеспечивал неожиданную «дополнительность» его суждений. А острая точность этих суждений базировалась на изощренной и талантливой пристальности, наблюдательности, приметливости.
Вот Корней Иванович читает книгу писателя, которого любит самой нежной любовью, писателя, в судьбе которого он и сам принимал самое деятельное участие, когда тот еще не был всесветно знаменит, а был безвестным худым подростком, резким от застенчивости. И на каждом шагу отмечает отменное мастерство писателя: «очень умело, как по нотам разыгран» вот этот рассказ, а вот в этом рассказе «каждая сюжетная ситуация разработана наиболее выигрышно, доведена до самого яркого блеска», «каждый персонаж имеет в рассказе определенную роль» — даже третьестепенный, появляющийся, чтобы произнести одну реплику, и вообще «во всех рассказах концовки у него эффектны» (следует ряд цифр — страницы этих концовок).
Но он, читатель, не может обойти тот прискорбный факт, что на странице сорок девятой автор недоглядел: в одной фразе герой убегает, «хлопнув дверью», а в следующей — «хлопали пробки», когда тот возвращается. Нельзя не заметить, что на странице двадцать пятой герой «картавит на бук-вер» словно бывает картавость на другой букве. Нужно обратить внимание также на страницу пятьсот девяносто вторую, где «реплика несется в адрес красноармеек». «В адрес» — ох, как нехорошо! «В адрес» — эта разновидность русского языка ненавистна автору книги не меньше, чем его читателю, а вот поди ж ты…
В тексте одного из очерков упоминается Хлебников как один из любимых поэтов героя. «Хлебников?» — записывает Чуковский в конце тома. То есть действительно ли герой очерка так уж любил Хлебникова? Но на всякий случай, впрок, замечает: «Процитировать в Хрестоматии футуризма», — в работе, которую он к моменту этой записи не переиздавал лет этак около пятидесяти (попутно исправляется опечатка).
И отчеркивает на полях все места, где по тому или иному поводу упоминается Чехов: такой-то писатель любил Чехова (учесть!), в рассказе «Гусев» как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца (неживописность Чехова — один из распространенных предрассудков!), такой-то, подобно Чехову, умел прятать свои подлинные настроения под маской шутки.
А вот тут воспоминания о том, как любил Горький Михаила Зощенко и великолепно, почти дословно, воспроизводил его рассказы. Может быть, пригодится для работы о Зощенко…
На одной странице автобиографической повести рассказывается о круге чтения юного героя — это очень важно и для героя, и для автора, и для него, читателя Чуковского: скажи мне, что ты читаешь… записывается номер страницы и краткое: «Что читал».
Специальная запись отмечает удивительную память автора на слова и обороты живой речи. Но тут же, чтобы не оставалось сомнений в природе писательского дара, добавлено: «Не работа памяти, но работа большого искусства».
И несмотря на то, что у писателя репутация художника, работающего в стиле строгом, точном, сдержанном, избегающем внешней броскости, Чуковский, наперекор установившемуся критическому канону, вновь и вновь отмечает — его эффектность. В другом случае, в книге, натужно стремящейся к броским эффектам, это было бы бранью, но здесь это хвала. Эффектный ход, эффектная реплика, эффектная концовка, — и, конечно, Чуковский не был бы самим собою, если бы даже здесь, в заметках для себя, не стремился прочертить доминанту творчества писателя и через его жизнь: оказывается, у того «очень эффектная биография».
У нас на глазах чтение превращается в прочтение. Так было всегда у Чуковского. Критик вообще начинается с читателя, читателем же он и заканчивается, но как много заключено в промежутке! К Чуковскому слово «критик», объединяющее его с легионом газетно-журнальных рецензентов, следует относить с оговорками. Он был не столько критик, сколько художник критического жанра. Недаром писатели стремились быть прочитанными Чуковским, как добивались чести портретироваться у Репина, — Чуковский всегда видел в художественном произведении нечто сверх того, что видели другие. Первой главой работы о Чуковском-критике, конечно, должно стать исследование о Чуковском-читателе.
Наталия Ильина
ТАКИМ Я ЕГО И ПОМНЮ…
Никого ни о чем не нужно было спрашивать: путь от станции до дома был мне заранее подробно описан. Справа на горе должно было показаться кладбище — оно показалось, далее следовало ждать мостика — появился и мостик, а потом все прямо, прямо, справа — поле, затем возникнет улица Серафимовича, на нее надо свернуть. Улица возникла, называлась она именно так, как надо, я свернула. Августовский день был тих, ясен, шагалось легко, и было странно и весело думать, что сейчас я увижу живого Чуковского.
Это было очень давно — в 1955 году. Тогда мне казалось, что семьдесят три года — это чрезвычайно много, и я ждала, что увижу глубокого старика, благостного, тихого, с добрыми, слегка слезящимися глазами. Старец сидит в кресле на балконе, прикрыв ноги пледом, меня к нему подводят, представляют, я осторожно пожимаю его сухую старческую руку, говорю, что счастлива его видеть, мне шепчут: «Громче!», я повышаю голос — старик глух, конечно.
Все в тот день шло как по-писаному, ничто моих ожиданий не обмануло. И кладбище, и мостик, и улица Серафимовича возникали вовремя, с нужными интервалами, когда следовало, появились и зеленые ворота, и двухэтажный за ними дом желтого цвета. Единственно, кто так и не появился, это старик с укутанными пледом ногами, встречи с которым я ждала. Старика не было. Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости.
Вероятно, во время пути от электрички до дома я готовила какие-то слова, которые скажу старику на балконе. Еще живя в Шанхае, я читала сборник «Искусство перевода», статьи о Вербицкой и Чарской, язвительное остроумие этих работ меня восхищало, многие фразы оттуда я помнила наизусть… Но ничего приготовленного сказать не пришлось. С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку… Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, — каждое лето здесь устраивается костер для детей… Тут же, отпустив мою руку Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я — за ним…
Знал ли он, что я готовилась к встрече с тихим стариком, и доказывал прыжками и бегом, что стариков в этом доме не водится, а тихих — тем более?
Примчались мы в его кабинет. Ничего я там толком в тот раз не рассмотрела (помню лишь ощущение уюта от обилия книг и радости оттого, что я здесь!), я глаз не отрывала от Корнея Ивановича… Боюсь: не глядела ли я на него разинув рот, что случалось со мной в детстве во время сильных зрелищных переживаний? А он доставал с полок и показывал мне какие-то книги, что-то спрашивал меня своим высоким и насмешливым голосом, я, вероятно, отвечала не онемела же я в тот день, хотя могла онеметь… И вот он что-то пишет на одной из вынутых книг («От двух до пяти»), я догадываюсь, что книгу надписывают мне. Но могла ли я ожидать такой надписи? «Дорогой с первого взгляда…» — это по-русски и затем несколько ласковых слов по-английски…
Когда я шла к станции, было уже совсем темно: ни поля слева не видно, ни кладбищенских крестов на горе. Тепло. Тихо. В электричке я вынула книгу, поупивалась немного надписью на ней, хотела читать, читать не могла. Смотрела в окно, за которым ничего, кроме тьмы, не было видно, перебирала в памяти все с самого начала, вспоминала ласковые слова, сказанные Корнеем Ивановичем, — тогда я еще не знала, как он на них расточителен…