О «лучших в русской литературе октавах» А. К. Толстого — мне. Я рассказал Корнею Ивановичу, как талантливо и остроумно разыгран «Сон Попова» в спектакле-обозрении студенческого театра. Сатира, написанная сто лет назад и впервые полностью опубликованная шестьдесят лет назад им, Чуковским, на страницах хлесткого журнальчика «Сигнал», прозвучала свежо и современно. Я говорил о живучести сатиры, а Корней Иванович, не споря, перевел речь на другое — на прекрасные стихи.
О книге «Проблемы поэтики Достоевского» — когда я застал Корнея Ивановича с голубым томиком М. Бахтина в руках. Я только что прочел эту книгу и с восторгом стал бубнить что-то о литературоведении, которое не притворяется, а становится философией. Заложив вместо закладки длинный палец, Корней Иванович заговорил о книге с некоторой даже почтительностью, странной у такого насмешника. Он говорил о писательском мастерстве М. Бахтина, как будто поддерживая мое восхищение и продолжая его, но говорил, нетрудно заметить, о другом.
Живое слово Корнея Ивановича многое объяснило мне в литературной работе Чуковского: он всегда говорил о другом. Он говорил о том, чего не хватало в словах собеседника, в сочинениях коллег и предшественников, в общепринятых мнениях. Едва ли не все его критические, литературоведческие, мемуарные и прочие работы написаны по методу «дополнительности», — автором владел пафос полноты, объемности, всесторонности, то есть, по существу, пафос культуры, а не разрушительства, но свои дополнения Чуковский вносил с таким первооткрывательским жаром, что могло показаться (и казалось!), будто автор одержим нигилистическим азартом и жаждет ниспровержения мнений, которые на самом деле дописывались, доводились, «дополнялись» до истины.
Я нисколько не удивлюсь, если другой мемуарист засвидетельствует услышанные от Чуковского иные, отличные от приведенных здесь мнения по тем же самым поводам. Другое мнение Чуковского, уверен, будет означать, что разговор, где оно было заявлено, требовал других «дополнений» — чтобы не было нанесено ущерба богатству истины. Это был не пресловутый «дух противоречия», толкающий оспаривать любую высказанную мысль во имя противоположной, но именно пафос полноты, объемности, всесторонности, пафос, порожденный верой в то, что жизнь и литература всегда богаче наших суждений о них. Ложью была отнюдь не всякая изреченная мысль, а лишь та, которая, будучи изречена, закосневала и превращалась в расхожую банальность, в штамп, мешающий разглядеть и назвать другие стороны явления.
— Да знаете ли вы, какие у Кюхельбекера есть стихи?! Пушкинские! возмущался он чьей-то репликой, что, мол, Кюхельбекера «Тынянов выдумал».
Выхватив с полки первый том двухтомника («Библиотека поэта»), Корней Иванович стал читать — стихи были действительно кованые и как будто из пушкинского металла.
А в другой раз он замахнулся — страшно вымолвить — на самого Пушкина: «Что ж Пушкин? У Пушкина тоже встречаются неряшливые, двусмысленные строки». Стихи, прочитанные тут же, в самом деле содержали двусмыслицу.
Здесь не было «спора с самим собой», просто один разговор требовал отразить выпады нечитающих хулителей, другой — сбить восторги нечитающих почитателей. Принцип «дополнительности» становился особенно заметным, когда Чуковский начинал «дополнять» самого себя, и нередко его собеседники ловили Корнея Ивановича на противоречиях, наивно полагая, будто противоречия не могут принадлежать тому явлению, о котором велся разговор.
Долго, почти целый год, не расставался Корней Иванович с книгой В. И. Танеева «Детство. Юность. Мысли о будущем». «Замечательная книга», «ее выход — событие», «Если она не будет замечена — это наш общий позор», твердил Корней Иванович и, обещая свою помощь, уговаривал написать о книге, — но тут же, словно выливая ушат воды на им же старательно разложенный огонь, показывал «бытовой» портрет В. И. Танеева — портрет, очень далекий от привлекательности: «педант, мизантроп и дурно относился к женщинам»…
Через много лет, когда Корнея Ивановича уже не было в живых, я снял с полки его экземпляр книги В. И. Танеева и просмотрел пометы Чуковского на ее полях. Их было, к удивлению, очень мало, но вполне достаточно, чтобы отметить одну странность: они не имели никакого отношения ни к восторженной оценке книги, ни к скептическому отзыву о ее авторе. В пометах и отчеркиваниях Чуковского книга повертывалась другими гранями.
Что он отмечал? Прежде всего, подобно всякому читателю, те мысли автора, которые были ему близки.
Со всегдашним своим интересом к человеку во всей сложности его духовного и физического облика (а не только к «автору таких-то книг», «носителю таких-то идей») Корней Иванович отчеркивал портретные изображения и характеристики современников В. И. Танеева. Затем высказывания автора, идущие вразрез с мнениями, принятыми в его кругу, и потому — глубоко личностные. Автохарактеристики Танеева, в которых слышатся самолюбование и рисовка. Правильность его исторических свидетельств. Наоборот, погрешности против исторической правды, — скажем, Танеев причисляет Слепцова к тем писателям, которые «превратились в ничто», едва «прекратилась над ними власть Чернышевского»; нет, возражает Чуковский на полях, «Слепцов написал „Трудное время“ когда Ч[ернышевский] уже был на каторге…»
Любимым чтением Корнея Ивановича были судебные речи русских и зарубежных адвокатов, и надо было видеть, как он вникал в каждое «дело» словно оно не решено давным-давно, словно не спят вечным сном и эти адвокаты, и подзащитные этих адвокатов, и судьи, выносившие приговор, и словно именно от него, Чуковского, зависит судьба подсудимых и восстановление истины. Порой он соглашался с версией юристов минувших времен, порой спорил с ними, некоторых уличал в неточностях или передержках и радовался при этом, как дитя, будто он, Чуковский, — главный свидетель, которому доподлинно известно, как там все было на самом деле. О тех адвокатах, чья версия удовлетворяла его строгой приверженностью фактам, глубоким пониманием человеческого характера и проникновением в самую подоплеку дела, он отзывался уважительно: «Анализ — вот чему надобно поучиться некоторым литературоведам у старых юристов». А потом добавлял, посмеиваясь: «Странно, что сами эти юристы нередко забывали о том, каким могучим оружием владеют, едва только брались писать о литературе…»
Я достал с полки том «Судебных речей известных русских юристов», которым пользовался Корней Иванович, в надежде, что маргиналии Чуковского продолжают его высказывания об этой книге. Ничуть не бывало — пометы Чуковского и близко не подходили к теме разговора. Все они последовательно сводились к одной мысли: современные юристы, подготовившие к изданию и снабдившие комментарием речи своих предшественников, пишут гораздо хуже, чем те говорили. Презрительные, уличающие авторов в безграмотности и некультурности подчеркивания. На одной только странице небольшой вступительной заметки Корней Иванович выловил целый ворох отвратительных канцеляризмов и пронумеровал их: многовато…
А вот в этот том и заглядывать нечего: Корней Иванович брал его ради отдыха и разрядки в минуты хмельной усталости и хохотал так, что книга выпадала у него из рук. Это — сатирические романы И. Ильфа и Е. Петрова. Никаких помет там, по-видимому, быть не может. Но они есть: в конце книги, на внутреннем листе задней крышки переплета, столбиком выписаны слова и номера страниц: «быстроупак 215», «госторговля 215», «умслопогас 201», «кобеляж 237», «охмуреж 491», «кавардак 150», «читчики 201» — и так далее, и так далее. Почти все эти слова перенесены на страницы книги К. Чуковского «Живой как жизнь». То, что со стороны выглядело отдыхом и развлечением, на самом деле было работой.
Сопоставление заметок Чуковского на полях с его высказываниями о тех же книгах обнаруживает характернейшую, быть может, особенность «читательства» Корнея Ивановича. Эта особенность — необыкновенная многосторонность его читательского восприятия. Казалось бы, невозможно одновременно смотреть в микроскоп и в телескоп, ловить сразу и слонов, и блох, но чтение Чуковского требует, кажется, такой метафоры. В его чтении многие уровни восприятия сосуществовали одномоментно: уровень непосредственно читательский, уровень художественного редактора, критика, литературоведа, даже — корректора и техреда.