Читая какое-нибудь тургеневское письмо, Корней Иванович не удовлетворялся академическим комментарием, но стремился обнаружить всю полноту стоящих за письмом жизненных обстоятельств и связей. Он добивался такого прочтения, при котором не только намеки, но и умолчания становились внятными, как высказывания. Для этого письмо подвергалось перекрестному допросу с другими письмами автора, адресата и других лиц того же круга, письму устраивались очные ставки с показаниями историков и свидетельствами мемуаристов, письмо сверялось с газетной и журнальной хроникой своей эпохи. С томом писем в руках Корней Иванович переходил от одной полки к другой, и если бы удалось вычертить на полу кабинета маршрут перемещений Чуковского, то, зная, где что у него стоит, мы получили бы своеобразный графический эквивалент движения ищущей мысли. Этот кропотливый поиск далеко не всегда был связан с конкретной литературной работой Чуковского — находки занимали место не в тексте статьи, а в представлениях читателя о «людях и книгах».
О Пушкине — непосредственно о Пушкине — Чуковский никогда не писал. К этой обжигающей теме он подступал со стороны — то от Некрасова, то от Маяковского, то от теории перевода. Но все новые исследования о Пушкине он собирал так же, как и все новинки о Лермонтове. Русская поэзия была представлена в его библиотеке превосходно. Вся стена налево от двери в его кабинет была забрана полками с книгами русских поэтов в наиболее полных и научно отработанных изданиях. Единственная в своем роде антология русской поэзии, где каждый поэт был представлен практически всеми своими стихотворениями. Книги на этих полках не застаивались.
Коллекцией могла бы стать небольшая подборка собственных сочинений Чуковского, — но не стала. Получив авторский экземпляр своей новой книги, Корней Иванович поначалу радовался, как дитя, словно он впервые видит свою книгу напечатанной. Но вскоре недавно сиявший свежестью экземпляр новой книги превращался в черновик следующего издания, даже если такое издание не предвиделось и не предполагалось.
Он и дорожил книгами не как коллекционер, но именно как мастер. Он охотно уступал — и не уступал даже, а просто навязывал — книги, если считал, что другой больше нуждается в них для работы или что у другого они окажутся более творчески активными. Я видел, как он старался всучить переводчикам труднонаходимые зарубежные издания и почти жалобно объяснял, что он эти книги прочитал, а им для работы негде достать, а он будет вознагражден тем, что соотечественники получат перевод, а они не должны стесняться и так далее. Когда я рассказал, что пишу статью об удивившем меня сходстве между поэзией для малых детей и искусством цирка, Корней Иванович мгновенно подхватил эту идею, увлеченно стал развивать ее и при каждой новой встрече спрашивал о статье, «где вы пишете о нас как о циркачах», — и «вот я приготовил для вас книги, прекрасно подтверждающие вашу теорию»…
В последние годы посреди кабинета обосновался хлипкий столик. На нем устроилось некое подобие непрерывно действующей книжной выставки. На столике лежали книги, приготовленные для чтения. Воспоминания о Куприне соседствовали здесь с номером индийского иллюстрированного журнала, целиком посвященного детским рисункам, а роман американского писателя о быте российской дореволюционной «черты оседлости» — со сборником повестей Эм. Казакевича и «Учеными записками» Тартуского университета. Случались соседства еще более странные. Отсюда книги расходились по полкам или исчезали. Останавливаясь у столика, Корней Иванович внимательно разглядывал разложенные на нем книги, как будто старался запомнить их внешний облик…
Книги читались за рабочим столом. В кресле для отдыха. На веранде второго этажа, где Корней Иванович совершал свой «сидячий моцион». На длинной, как речной плот, тахте, где он безуспешно боролся с мучительной бессонницей.
Читал он обычно с остро заточенным карандашом в руках. Исправлял, сердясь, опечатки и фактические ошибки. В стихах отмечал то словесную вычурность, то противоестественный сбой ритма, то смысловую неточность, вычеркивал строфу, менял слова местами или вписывал одни вместо других. Выражал свое согласие отчеркиванием или крестом на полях, несогласие черточкой, насмешку и возмущение — восклицательным знаком. Любил отгадывать и заполнять пропуски, умолчания, намеки, расшифровывать имена людей, скрытых под инициалами или введенных описательно, безымянно («кто „малеевский лингвист“? Не Р-ский ли? И кто литератор на стр. 276?»). Выносил заметки на задний форзац книги, превращая его в своеобразный, ориентированный на собственную работу, именной, предметный и тематический указатель. Если для этих «индексов» не хватало места, вклеивались дополнительные листы.
Какой-то почитатель изготовил для него экслибрис — силуэтное изображение некрасовских коробейников. Этим экслибрисом он никогда не пользовался, и пачка плотных, на фотобумаге, листков так и осталась нетронутой в ящике его стола. Другой почитатель подарил ему резиновый штемпель: «Чуковский Корней Иванович». Корней Иванович не любил, когда имя и отчество ставили после фамилии, — в этом ему слышался ненавистный канцелярский жаргон. Владелец опробовал подарок, шлепнув штемпелем по форзацам нескольких книг, затем корректорским знаком перестановки (горизонтально уложенное латинское S) разместил имя, отчество и фамилию естественным для русского языка образом и забросил штемпель навсегда.
4
Стоит мне взглянуть на эти полки, где в том же порядке, что и при жизни Чуковского, стоят его книги, я слышу голос Корнея Ивановича, словно передо мной не книжное собрание, а фонотека. Здесь с каждой книгой связано для меня живое слово Чуковского.
— Тютчева все время «открывали»: сначала Пушкин, потом Некрасов, позже — символисты, и еще будут открывать, потому что он словно нарочно создан, чтобы его открывали. Но заметьте — он никогда не будет пользоваться у нас громким успехом: в России успех поэту создает молодежь, а Тютчев лирик зрелого и позднего возраста…
— Некрасов слишком умел сочинять стихи и порой излишне полагался на это свое умение. Он мог написать стихи даже тогда, когда не было душевного запала, просто по холодному решению: напишу. Поэтому его стихи так различны по качеству: в одних внутренняя потребность и душевный запал (называйте это вдохновением, если хотите) встречаются с высоким мастерством, в других этого нет — там только мастерство…
— «Сон Попова» — лучшие октавы во всей русской литературе!
— Книга Бахтина нисколько не состарилась со времени первого издания… Посмотрите, как плотно развивается мысль, как она переливается из фразы в фразу: ни одного затора, никакого топтания на месте. Фразы пригнаны одна к другой так, что и ножа не просунешь…
— Анну Ахматову не умели прочесть. Ее считали чуть ли не поэтом богемы: «Все мы бражники здесь, блудницы» и так далее. А ее творчество поражает чувством величайшей нравственной ответственности поэта перед своим Богом… Анну Ахматову третировали за интимную замкнутость ее поэтического мира нет, «мирка», — но как же не увидеть, что не только «Поэма без героя», вся ее лирика складывается в историческую панораму; да, «роман в стихах», но роман-то исторический. Ее считали суровой, безулыбчивой, не умея заметить, сколько в ее стихах блесток юмора, — особого, ахматовского, но юмора все же: «Могла ли Биче, словно Дант, творить…»
— Владимир Иванович Танеев был одним из самых выдающихся неудачников… Брезгливой чистоплотностью он напоминал нашего Маяковского, был умница, немного педант, мизантроп и дурно относился к женщинам…
Я отчетливо помню ситуации, породившие эти высказывания.
О Тютчеве он говорил студенту Литинститута, который, так сказать, нечаянно прочел Тютчева и пришел поделиться.
О Некрасове — двум посетителям, каждый из которых на свой лад рисовался перед хозяином: один — пытаясь польстить Корнею Ивановичу наивной апологией Некрасова, другой — пытаясь задеть Корнея Ивановича кокетливо-дерзким непризнанием поэта. (Чуковский отвечал им с каким-то грустным дружелюбием, задумчиво глядя в окно).